Страница 33 из 57
А. Штейнберг. Москва. 1984. Фото А. Кривомазова. А в понедельник летная погода, «Ту-104» полтора часа летит и приземляется в Литве. Друзья меня встречают, и на «Волге», на старой «Волге» М-21 мы едем в Вильно. Что же, здравствуй, Вильно. Я восемь лет здесь ровно не бывал, до этого же четверть жизни прожил я в городочке Вильно у друзей. Я поселяюсь в маленьком отеле, где жил когда-то. Уютный номер и окно во двор, умеренный комфорт, вполне удобно. На стенке модернистский натюрморт художника Цирюлиса. Гальюн и ванна, даже холодильник и телевизор. В общем, ничего на свете мне не нужно. Кроме того, что собрано под кровом гостеприимной «Неринги», — и вот литвины в номерочке у меня. Один поэт, хитрец, безумец — личность запутанная; я его люблю, наследник миллионов, пошутивший однажды так: «Алкоголизм, хоть слово дико, но мне ласкает слух оно». Другой — хозяин лучшего из лучших приютов нашей юности. Его обширный дом на улице Леиклос служил для нас убежищем, тогда, в старинное исчезнувшее время, когда мы были вместе. Но, увы, дом этот так же разорен, как наши домы. Тот человек историк и — хороший, когда теперь закончит он трактат? Он мрачно пиво пьет — бутылок десять сразу и сумрачно грызет сухой миндаль. А третий весельчак и бонвиван, Толстяк в английском дорогом костюме, работает себе на кинониве, сценарий за сценарием строчит — и все успешно, все в большом порядке. Он умница, тончайший человек, поклонник Де Кюстина и Де Сада, любитель сала, семги, маринада, предпочитает в Вильнюсе районы конца восьмидесятых-девяностых, начала века, говорит: одни они доносят дух времен, а прочее, а старина — все липа. Он умница, тончайший человек, предпочитает белую головку. И так проходит ровно шесть деньков. И вот над Вильнюсом стоит пасхальный вечер — с поэтом и безумцем мы идем к известной всем «двуглавой Катарине», прекраснейшему из костелов мира, что в письмах отмечал Наполеон. Заходим внутрь — там тихо и не тесно. Костелов много, места хватит всем. Ни музыки, ни пенья — в этот вечер католики лишь бодрствуют, они проходят Духом до своей Голгофы. А в боковом притворе что? Макет наивный, здесь фанерная пещера, гора, Христос. Поэт, мой спутник, сразу на колена и шепчет заклинанья. Я стою в углу. Я тоже, тоже связан со Христом, но все не так-то просто. Что тут делать? Ум величайший русского народа все это изложил примерно так: «К чему инстанции, бюрократия, служба, казна и государственный чиновник (или церковный — это все равно), когда пред нами царь царей, когда венец терновый без административного начала приял он на себя, и можно ли прибавить что-нибудь тому, кто добровольно расстался с жизнию за род людской?» Я понимаю пушкинское слово примерно так, но это я. Мое я никому не втискиваю мненье. Пятнадцати минут вполне довольно, мой друг встает с колен, и мы выходим. Прекрасный вечер — холодно и ясно, свежо и восхитительно. Идем в косые улочки еврейского квартала. Выходим к Стиклю. «Мы куда идем?» — «К одной красотке», — отвечает спутник. «Которой именно?» — «Сейчас увидишь сам!» — «Ну, объясни». — «Осталось две минуты, увидишь сам!» — «Ну, хорошо». Заходим мы во дворик, деревянная терраса, крутая лестница, на ней зачем-то мрамор и деревянные чурбаны (скоро, скоро все объяснится). Мой дружок стучит. Дверь отворяют. Входим. Перед нами стоит красавица. Мне хочется заплакать. Мне сорок лет, я видел трех красавиц за сорок лет. Она одна из них. Вот на столе пасхальная закуска; а рядом «Столичная», банановый ликер, сок апельсиновый, кагор «Чумай» (он лучший из кагоров СССР). Мы первые. Другие гости будут позже, они еще в костелах. Мой друг, поэт, важнейший из литовцев, фанатик, но фанатик с чувством меры, заводит светский чинный разговор, о сплетнях, модах, о Москве безумной, кому на Западе везет и не везет. Хозяйка отправляется на кухню, горячее готовится. И вдруг мой друг мне говорит: «А знаешь ты, хозяйка наша Анненскому внучка». Был Иннокентий Анненский последним из царскосельских лебедей, и это родная внучка? Да не может быть! «Нет, это правда! Это всем известно. Да у нее полным полно портретов и писем и бумаг. Ты что, не знал?…» Приходят гости. Милый мой толстяк, уже в другом костюме, полосатом, историк бородатый, что никак не может дописать «Разделы Польши», приходит бывшая жена его литовка. И еще, еще. Литовцы из Канады, и евреи из Уругвая… Вот сидит она. Хозяйка наша! Я ее люблю. Она рассказывает о своей семье, о дедушке — инспекторе гимназий, что славы ждал и славы не дождался, о том, что после «башни» Вячеслава Иванова поехал он в Село к себе и на ступенях Царскосельского вокзала, что ныне Витебским зовется, он упал и умер, славы не дождался. И вот уходим мы с приятелем-поэтом. Он говорит: она была женой известного литовца, живописца и скульптора, и ровно год назад с приятелями в деревянном доме в глуши за Каунасом (она была, конечно, с детьми в своей квартире) этот муж довольно сильно ночью выпивал. И дача загорелась, все спаслись, а он зачем-то выскочил на крышу, чердак обрушился. И он сгорел. Вот пробегает новая неделя, я в Ленинграде. С раннего утра графитный дождь под перламутром света. А я с утра брожу по Ленинграду, суббота черная, и дел полно. Но вечер обеспечен, ровно в десять на Пасху ждут меня в одну семью, два старика, они живут неподалеку от Преображенского собора, в квартире есть балкон, второй этаж, и все отменно видно. Но это в девять, а сейчас шестого три четверти. Куда деваться мне? Припоминаю, где-то на Литейном открылась выставка подпольных живописцев, о, сколько этих выставок я видел! и эта так похожа на другие. Художник Семушкин меня по залам водит и говорит: «У нас здесь свой подход, в манере „сюрчика“», — он называет так сюрреализм, великое явленье. Ну, Бог с ним, с Семушкиным. Бедный человек, мечтает он о новых джинсах, о пиджаке, о водке с мясом — нормальные желания. Пусть все ему отпустит Провиденье. Но скоро восемь, надо уходить. Закрыта выставка отверженных до завтра. Я надеваю плащ уже в передней, дверь открывается (она не заперта), и входит женщина. Люминесцентный свет наяривает, словно в павильоне на киносъемке. Я ее шесть лет не видел, эту даму. Но я узнал ее немедленно, узнал, как узнают старинный сон безумный. Ее нельзя мне не узнать, она когда-то в старой нашей жизни произвела такие разрушенья… Наш общий друг, по мнению российских известных наилучших стихотворцев, возможно, самый лучший стихотворец. Уехал он давно на дальний Запад, — Вот этот человек любил ее. На всех своих стихах, на всех поэмах он написал Н. П. — инициалы вот этой дамы. Когда сидел он в сумасшедшем доме, она ушла к приятелю поэта, Поэту тоже, тут-то и возник меж нас тот идиотский раскардаш. Мы вышли вместе — дождь еще летел, графитный дождь под перламутром света. Зашли в кафе по прозвищу «Сайгон», где можно кофе взять или ватрушку, а можно анаши на три рубля. Мы что-то пьем, потом еще и кофе, стоим там до закрытия, и я ее сажаю на автобус. Я понимаю вдруг, зачем они, соперники, устроили резню по поводу Н. П. Как я-то проморгал, не оценил, не врезался в нее? А к девяти я подхожу к подъезду, в который приглашен, — вот старики, родители опального поэта, того, что укатил на дальний Запад. У них сидят друзья уехавшего. Еще американка цвета хаки из Мичиганского университета — причапала узнать, как жил поэт, чего желал на завтрак и на ужин, какие покупал себе носки, сорочки, галстуки, ботинки и пижамы. Припоминаю, что в начале этой достойной удивления карьеры был у него один пиджак венгерский, табачный, в рубчик, восемь лет один и тот же. Больше ничего. Была еще армейская сорочка, носки, которые стирались раз в неделю. А первый галстук, итальянский синий в диагональную полоску, я ему, как помню, подарил на день рожденья. Американка, чудный человек, приперла виски, джин и «Кэмел». Ведь «Кэмел» ценил поэт еще тогда в России. Итак, привет тебе, американка! Твоим верблюдам пламенный привет! Мы за столом о том, о сем болтаем. И вдруг отец поэта говорит: пора, осталось ровно пять минут. Балконные распахивая двери, отец поэта предлагает нам десятикратный цейсовский бинокль, и мы выходим. Боже, что я вижу! От самого Литейного толпа! Дождь все еще идет, графитным блеском сияет черный мокрый Ленинград. Почти у всех в руках зонты и свечи, и свечи светят сквозь зонты, и это китайские фонарики как будто. И крестный ход. И очередь моя держать бинокль. Настраиваю линзы. Я вижу, как идут они в дожде. Идут! Христос Воскрес! Воистину! И бьют куранты полночь! 1976