Страница 11 из 66
Все это наделал человек. В его душе происходил сдвиг, и пейзаж обретал иной облик. Ибо человек орудовал позади всего, и его вмешательство было столь мощным, что он сам не всегда узнавал себя в произошедшем. Подергивающиеся от молний, пронизанные мерцанием трассирующих пуль, эти ночи достоверно отражали его душу. И Штурм, лежа в своей засаде, сознавал, насколько он изменился. Ибо человек, лежавший здесь за кустом репейника и сквозь прицел ружья высматривающий добычу, уже был не тот, кто всего два года назад со всей несомненностью шагал через толчею уличных образов, причастный до кончиков пальцев последним внушениям большого города. И все-таки что такое напало на него, на книжника, на завсегдатая кафе, на интеллектуала с нервным лицом? Что повлекло его в армию, оторвав от докторской диссертации? Что еще, если не война, которая была у него в крови, как было свойственно каждому настоящему сыну своего времени, задолго до того как она огнедышащим зверем устремилась на арену явлений. Ибо интеллект надорвался в своем невероятном танце на канате между противоположностями, не позволяющими навести никакого моста. Рано или поздно он должен был разбиться, сорвавшись в пропасть сумасшедшего смеха. И тогда качнулся в другую сторону тот таинственный маятник, движущий все живое, тот непостижимый мировой разум, пытающийся ударом кулака, чудовищным взрывчатым воспламенением проделать брешь в кладке из плитняка, чтобы выбраться на новые пути. А волна в море, поколение назвало абсурдом то, что обрекало его на гибель.
Во всяком случае, чувство жизни сегодня было особенно обострено. Об этом говорил уже ритм дыхания, когда из засады выслеживаешь врага. Ты был тогда весь напряженный мускул, глаз, ухо. Кто бы мог мечтать о подобных ощущениях два года назад? Что за этим стояло? Отчизна? Да, конечно, и Штурм не мог не поддаться хмелю 1914 года. Но лишь после того, как его дух абстрагировался от идеи отчизны, на него повеяло всей мощью силы, которая двигала им. Теперь принадлежащие к разным народам давно казались ему влюбленными, из которых каждый клянется в верности одной-единственной и не подозревает, что все они одержимы одной любовью.
И сегодня произошло то, во что при других обстоятельствах трудно было бы поверить. Он лежал в своем жарком углублении целый час, не видя ничего, кроме острого изгиба длинной узкой земляной линии, которая тянулась на той стороне, возвышаясь над травой. Там была точка, где через каждые два часа несколько секунд можно было видеть смену английского поста, — сменившиеся должны были обогнуть один и тот же угол. Штурм проверил еще раз прицел, поставил ружье на боевой взвод и приготовился. Вот оно: голова под плоским серо-зеленым шлемом, часть плеча, над которым высится дуло висящего на плече ружья. Штурм медлил, пока голова не оказалась в перекрестии оптического прицела.
Местность опять простиралась, тихая, мертвая, лишь белые зонтики болиголова подрагивали от блеска. Он попал? Штурм не знал этого. Но дело было не в том, окрасил или нет глинистую почву окопа человек на той стороне. Удивительно было то, что это он, Штурм, только что пытался убить другого со всей холодной, ясной, рассчитанной несомненностью. Снова одолевал его вопрос: тот ли он, кем был всего год назад? Человек, совсем недавно написавший докторскую диссертацию «О размножении Amoeba proteus путем искусственного деления»? Можно ли было представить себе бо́льшую разницу, чем разница между человеком, любовно погружающимся в состояние, когда еще текучая жизнь скапливается вокруг мельчайших ядрышек, и тем, кто хладнокровно метил в существо высокоразвитое? Ибо тот, который там, вполне мог бы учиться в Оксфорде, как он — в Гейдельберге. Да, он стал совсем другим не только в своей деятельности, но — и это было существенно — и в своем самочувствии. Ибо то, что он ни на мгновение не раскаивался, а, скорее, наоборот, ощущал удовлетворение, указывало на глубочайший нравственный сдвиг. И это произошло с неисчислимым множеством тех, кто подстерегал друг друга вдоль бесконечных фронтов. Новое восприятие мира рождалось в новом поколении, проходящем через древнейший опыт. Эта война была первичной тучей психических возможностей, заряженных взрывчатым развитием; тот, кто усматривал в ней лишь грубое, варварское, вышелушивал одно лишь качество из гигантского комплекса, как и тот, кто видел в нем лишь патриотическую героику.
После этой интермедии Штурм заполз назад в боевой окоп и не преминул крикнуть каждому доставщику пищи и каждому сменяющемуся часовому, попадавшимся по пути в укрытие: «Я уложил еще одного». Он внимательно присматривался к лицам; не было никого, кто хотя бы слегка не улыбнулся в ответ. Кетлер, денщик, принесший ему еду, услышал новость уже в окопе и высказал ему свое признание. Отношение Штурма к своему денщику было по-своему доверительным. От лестницы в погреб Кетлер прокопал ход в земле, где жил и спал. При более сильном обстреле Штурм, не слишком доверявший своему прикрытию из мешков, также заползал к нему, и они провели не один час, беседуя.
Кетлер был, что называется, простой человек, но Штурм понимал, что простых людей, в сущности, не бывает. Если и встречались такие, кто одинаково с другими воспринимал одинаковые впечатления, тем труднее было их понять чувствующим иначе. Внедряясь во внутренний мир Кетлера, Штурм пытался найти поперечное сечение в теле общности, жить в которой вынуждали его обстоятельства. К способу наблюдения, позволявшему переходить без предвзятых понятий от отдельного явления к общему, он был подготовлен своими научными занятиями.
Общаясь с Кетлером, он придавал особое значение тому, чтобы усвоить лексикон этих людей. Ибо ему было ясно: кто не научится говорить с ними на их языке, тот никогда с ними не сблизится. В этом он убедился, когда на переднем крае появлялись офицеры генерального штаба. Среди них, несомненно, встречались выдающиеся умы, чей кругозор выходил далеко за пределы их профессиональных сведений, но Штурм определенно делал вывод, что говорить с людьми они не умеют. Эти разговоры напоминали ему обмен монетами, стоимость которых каждая сторона определяла по-своему. Слова пропускались через отшлифованные ледяные кубики, и при этом исчезала теплота. При самых благих пожеланиях возникала глубокая пропасть. Сто лет назад было проще: офицера-аристократа и вооруженного крестьянского парня все-таки объединяли воззрения, произросшие из одной и той же почвы. Сегодня военные интеллектуалы с высшим образованием и фабричные рабочие, призванные из резерва, противостояли друг другу, как два мира, чуждые один другому. Уже студент, скоропалительно произведенный в офицеры, был чрезвычайно далек от человека из народа. Перед войной так много писали о том, чтобы повысить умственный уровень офицерского корпуса, что простая человечность при этом совершенно забывалась. А между тем профессия офицера требовала как раз этого. Штурму вспоминался маршал Форвертс{15}, папаша Врангель{16} и другие генералы первой империи, не блиставшие умом, но при этом блистательные военачальники. Это происходило оттого, что они понимали своих людей, владея их языком до тончайших фибр. Эти военные мужи были душой тела, которым они командовали, и это оказывалось важнее, чем психологическая проницательность первоклассного генштабиста, безучастно возвышавшегося над массой чистой культурой своего натренированного мозга.
Нельзя было, однако, не признать: нынешние обстоятельства отличались от прежних. Уже дистанции делали невозможным тесный контакт. И здесь также сказывалось то, что не отдельные органы государства, а само государство как целое вело войну. С вовлечением все новых и новых сил росло напряжение, а с ним противоречия. С тех пор как высшее командование не могло обозреть поле битвы, стратегическое развитие все резче заострялось в специализации. Человеческие отношения подлежали компетенции младших командиров. Но в воздухе нависала гигантская опасность, обусловленная их неспособностью равномерно преисполнить массу значением Цели. А тело, подверженное испытанию на прочность затяжной войной, не терпело трещин.