Страница 1 из 66
Рискующее сердце
ПОСЛЕДНИЙ РЫЦАРЬ
(Эрнст Юнгер в молодости)
1
Эрнст Юнгер родился в 1895 году, за пять лет до XX века, олицетворением и певцом которого он стал. Оставшиеся пять лет века XIX не прошли для него бесследно. В жизни Эрнста Юнгера вообще не было потерянного времени. В этом он — антипод Марселя Пруста, при некоторых утонченных перекличках с его эпопеей. Если Гёте различал поэзию и истину (Dichtung und Wahrheit) в своем творчестве, у Эрнста Юнгера то и другое органически совпадают.
Романы «Лейтенант Штурм» и «Рискующее сердце» (своего рода автобиографический роман воспитания) сливаются воедино, так как у них одно и то же сердце, и оно — рискующее. В словосочетании «Das abenteuerliche Herz» немецкое «abenteuerlich», столь существенное для Эрнста Юнгера, не поддается переводу на русский язык. Приключенческой бывает разве что книжка для юношества, вымысел, но не жизнь. Между тем немецкое «das Abenteuer» восходит к авантюре рыцарского романа, граничащей или совпадающей с подвигом. Рыцарь ищет авантюр, как он ищет Грааль: «Весь век искать я не устану того, чего найти нельзя». Так говорит рыцарь в романе Кретьена де Труа в XII веке. Эрнст Юнгер мог бы повторить это о себе в XX веке.
Совершенно очевидно, что «Рискующее сердце» мог бы и должен был бы написать лейтенант Штурм, не будь он убит. Ведь уже на фронте пишет он свой «декамерон блиндажа». С другой стороны, автор — герой «Рискующего сердца» — тот же лейтенант Штурм, чудом возвратившийся с войны. Рисковать собой — их (вернее, его) призвание или способ существования, как сказали бы современники-экзистенциалисты, чье мироощущение формируется одновременно с военным опытом Эрнста Юнгера, сразу же после героической смерти лейтенанта Штурма. Перекличка Эрнста Юнгера с Мартином Хайдеггером существенна для того и для другого. Французский исследователь Пьер Бурдье недаром пишет: «Хайдеггер подхватывает само движение юнгеровской мысли, когда утверждает, что именно в „крайней опасности“ обнаруживается, „против всякого ожидания“, что „бытие техники таит возможность того, что сберегающее восходит к нашему горизонту…“ или, согласно той же логике, что реализация сущности метафизики в сущности техники, этом венце метафизики воли к власти, делает доступным преодоление метафизики».[1] В крайней опасности находит рискующее сердце смысл своего существования, свой экзистенциальный стимул, и оно приемлет, казалось бы, чуждую и враждебную ему технику, так как она усугубляет крайнюю опасность в духе Ницше, призывавшего жить опасной жизнью, то есть, в конечном счете, в духе все того же рискующего сердца.
Для Эрнста Юнгера сама жизнь — рыцарская авантюра, смысл которой — смертельный риск, странным образом отсрочивающий смерть, заставляющий усомниться в самой ее возможности. Эрнст Юнгер превращает в авантюру само долголетие (он прожил почти 103 года и на вопрос, что́ он думает о смерти, отвечал, что вообще о ней не думает, ибо в его возрасте это так редко бывает). В поисках все того же приключения Юнгер экспериментирует с наркотиками, продолжая традицию Де Куинси и Бодлера, пишет книгу «Сближения. Дурман и опьянение», по поводу которой к нему обращается с запросом прокуратура. Эрнсту Юнгеру в это время семьдесят пять лет. А восемнадцатилетний Юнгер бежит из дома, как чеховский Монтигомо Ястребиный Коготь, он же господин Чечевицын, гимназист, ученик второго класса (Л. Н. Толстой причислял «Мальчиков», подписанных еще А. Чехонте, к лучшим рассказам А. П. Чехова). Только Монтигомо Ястребиный Коготь бежит в Америку, а Эрнст Юнгер, всю жизнь испытывавший упорную антипатию к США и американизму, предпочитает Африку: «Отвратительно было также вторжение американско-европейской энергии в такую страну». При этом интерес юного Эрнста Юнгера к Африке не имеет ничего общего с империалистическими устремлениями его родной Германии, у которой в то время были там колонии Камерун и Того, утраченные в 1920 году в результате поражения в войне. Юнгера влечет другая Африка: «Мое внимание приковал не весь континент, а только его широкий отрезок, пересекаемый экватором, собственно, тропическая Африка со своими ужасными лесами, с великими потоками, со своими животными и людьми, обитающими в отдалении от привычных путей. Оказывается, еще имеются дебри, где никогда не ступала нога человека; знать это было величайшим счастьем для меня». Русскому читателю тут не могут не вспомниться стихи Н. С. Гумилева, натуры, несомненно, родственной Эрнсту Юнгеру:
При всем своем воинствующем национализме Юнгер отмежевывается от реальных интересов Германии: «Пусть затевают в Германии, что хотят, пусть истребляют последних редких животных, пусть распахивают последние пустоши, пусть на каждой вершине строят подвесную проволочно-канатную дорогу, лишь бы Африку оставили в покое. Ибо должна же остаться в мире страна, где можно перемещаться и не наталкиваться на каждом шагу на каменную казарму или на запретительную вывеску, где еще можно быть господином самому себе и располагать всеми атрибутами беспредельной власти». Отстаивая свою Африку, повзрослевший, прошедший мировую войну Юнгер поет гимны мухе цеце и арабским работорговцам, противостоящим американизированной цивилизации: «Они были наследниками Синдбада-морехода, богатые, достойные особи в магическом мире. ‹…› Они прослыли вредителями в духе мерзостей, напетых о них пуританами, но разве стремление превратить эту жаркую дикую колыбель жизни в большую фабрику с машинами, которым не отказывают в общечеловеческих правах, но в остальном обязуют поставлять по пятьдесят фунтов каучука в год, разве такое стремление не в тысячу раз более дьявольское и, что еще хуже, не в тысячу раз более скучное?» И Юнгер раскрывает истинный смысл своей неудавшейся африканской авантюры, наложившей неизгладимый отпечаток на всю его дальнейшую долгую жизнь: «Африка была для меня великолепной анархией жизни, в диком обличии преисполненной глубокого трагического порядка, а ничто другое не влечет, пожалуй, каждого молодого человека в определенное время».
Анархия юнгеровской Африки пока еще напоминает поэтическую анархию новалисовской сказки, но впоследствии Эрнст Юнгер, певец воинской дисциплины и мобилизации, странным образом сохранит тяготение к анархии, неожиданно приобретающей уже явно политический оттенок: «Для анархизма нет золотого века, чей единственный доход — предварительное взыскание податей, идущих на оплату агитации. Каждый в отдельности, насколько он решительно уничтожил общество в себе самом, сразу же может перейти к тому, чтобы распространить уничтожение на внешнюю фактуру общества, но тогда он все же не совсем презирал бы это общество, связанный с ним хотя бы в такой форме, ибо он предпочитает вдали, среди первобытных местностей, как разбойник, или в герметической замкнутости комнаты в большом городе, как мыслитель и мечтатель, возвести свою волю в ранг абсолютной инстанции». Отсюда парадоксальное противопоставление анархиста Карла Моора из драмы молодого Фридриха Шиллера «Разбойники» социалисту Карлу Марксу, чему предшествует еще более парадоксальное, но тем более органичное для молодого Юнгера выражение симпатии к русскому коммунизму, в отличие от немецкого: «Соответственно можно отозваться о позиции анархиста, но не о коммунизме, не о немецком коммунизме, таящем в себе гораздо меньшую примесь анархии, чем, например, русский коммунизм; немецкий коммунизм мелкобуржуазен до крайности, акционерное общество в стиле дачно-садового товарищества, чей основной капитал — боль, чьи реакции, чья цель — не уничтожение, а особая скучнейшая форма эксплуатации существующего порядка». Первый африканский импульс рискующего сердца увенчивается апологией своего читателя: «…мне приходит на ум, до какой степени он все-таки прусский читатель. ‹…› Более того, он — в высшей степени странное явление прусского анархиста, возможного лишь в эпоху, когда любой порядок потерпел кораблекрушение и он, вооруженный лишь категорическим императивом сердца, ответственный лишь перед ним, пересекает хаос насилий, влекомый измерениями новых порядков».
1
Бурдье П. Политическая онтология Мартина Хайдеггера. М., 2003. С. 70.