Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 65 из 77

Октябрь сдул листья, все торопятся утеплиться на зиму. Вон едет из лесу, сидя на дровах, молодой парень.

Воз дров ему пахнет сейчас лучше всяких цветов!

Приедет домой, порубит, сложит поленницу, затопит печку, и мечта пойдет уже не от ромашки, а от тепла и мерцающих жарких угольев.

У полевой дороги три березки, три сестры.

Пять лет хожу мимо и радуюсь, что никто не обломал их, не повредил. На таком людном месте только и жди беды, но какая-то невидимая рука отводит от сестричек невзгоды и горести.

Бывало, когда были поменьше, наметет на них снегу— одни маковки торчат. Но и снег-то не охальничал с ними, ни одной веточки не сгубил.

Этим летом около березок посеяли рожь. Был у них сговор между собой: стоило только малейшему ветерку дунуть — и рожь заволнуется, и березки зашумят.

Перейти бы березкам поле, ручеек, мост, и встали бы они у крыльца крайнего деревенского дома.

Березкам и так хорошо слышно, как вечерами девушки-колхозницы поют под гармонь свои частушки. Сколько бы частушек за вечер ни спели, обязательно про березку вспомнит. Родичи!

Вот они, полюбуйтесь: прямы, ветвисты, белоствольны.

Все три разделись догола, а на младшей каким-то чудом на самой маковке один листок уцелел! Что уцелел! Желтеть не хочет!

Захватит этот несмышленыш первого снега!

На поле закованной морозом озими колхозное стадо. Ядреный, солнечный день. Припекает, но лед на речке глух к этому теплу, и ребятишки смело снуют на коньках, бесстрашно подъезжая к полыньям, у которых вместо надежной толщи льда тонкий ледок — «череп». Перехожу речку и подымаюсь на поле. Пастух, мужчина лет пятидесяти, плетет корзины. Тлеет костер, образуя синий дымок не более, чем он мог бы быть от одной сигареты. В стаде замычал бык.

— Когда бы ты, Василий Ерофеевич, знал, что к нам москвич пожаловал, ты бы поутишился! — сказал пастух.

Василий Ерофеевич задел правым рогом землю, сделал ссадину копытом и пошел, пошел от стада: он не был согласен с пастухом!

Пастух заплетал дно корзины. Прутья вились, гнулись под его руками, как ременные. Он все это приписал не своему уменью, а свойствам осеннего прутья. По свидетельству пастуха, осенний прут «гнуч».

На кусту бузины, под которой теплился костер, я увидел жалейку.

— Сыграйте!

— Не поймешь ты нашей музыки! — с добродушным сожалением заметил пастух и, снисходительно улыбнувшись, добавил: — От нашей музыки лесом пахнет! Разве только пастуху из «Марата» шумнуть.

Он взял жалейку и заиграл. В мелодии слышалось что- то дикое, тоскливое, первобытное.

За рекой на поле колхоза «Марат» поднялась высокая фигура пастуха. Дикие, тоскливые звуки полились и оттуда. Два человека долго объяснялись между собой.

— Ай, как душевно поговорили, — сказал «мой» пастух, закончив игру.

Он доплел корзинку, бросил ее под бузину и, как на счетах, отщелкал:

— Пять рублей заработал!

Тяжело виснут свинцовые тучи.

По выцветшему от долгого ненастья жнивью, по пустому полю идет женщина с тяжелым обере́мком мокроватой соломы. Ветер то и дело пробует у нее ношу, но женщина не уступает ему. Разве только иногда удастся ему урвать одну соломинку.

На лице женщины глубокие борозды морщин, глаза потухли, нет радости.

Женщина все идет и идет по полю.

По всему угадывается, что она одинока. Где ее друг? Погиб на войне? Умер? Ушел к другой?

Кружат листья, кричат вороны, где-то заливается гончая.

Вот-вот пойдет снег.

А женщина все идет и идет по полю ровным шагом.

Трудно тебе живется, дорогая!

Всю весну Клава ходит в мелколесье за городьбой. Нарубит, свяжет оберемок — и на плечо. Топор за поясом, сама в телогрейке, на ногах со вкусом, аккуратно сшитые сапоги.

Огород Клаве некому починить, кроме как самой. Мать умерла, отец убит в Отечественную, четыре брата-красавца пали смертью храбрых там же, где и отец. Была сестра, да, выйдя замуж, уехала с мужем на Каму. Так-то вот судьба распорядилась, что оставила девушку с престарелой бабкой за хозяина и за хозяйку дома.

Увидев меня на крыльце с топором, Клава справилась:

— Городишь?

— Чиню.

— Пойдем в мой заказ!

В Клавином заказе было много лесу-тончаку. Я рубил исключительно ивняк. У меня на то свое соображение: он и гнется легче, и леса из него настоящего не вырастет, и по его рубкам отращиваются хорошие прутья для долгуш. Топор Клавы не щадил ни осинок, ни самых стройных березок. Но не дай бог, если по ошибке и недосмотру на землю падала рябинка. Сколько раскаяний и вздохов летело тогда из груди девушки. В Клавином заказе рябины, как правило, получали помилование.

— Ты что это? — не вытерпел я.

— Жалость у меня к рябине, — объяснила Клава. — И все через песню это «Что стоишь, качаясь…».

Клава потихоньку запела.

Когда взяли отца и братьев на войну, ей было тринадцать лет, когда никого из них не осталось в живых, ей было пятнадцать. Много горя пережила Клава, будучи подростком, и как ей близка тихая, грустная песня о рябине!

Темной дождливой ночью в окошко медпункта постучали. Медсестра, привыкшая к таким визитам, спросила: «Кто там?» Назвался председатель соседнего колхоза. Надо идти и принимать роды у его жены.

Дорога была трудная, ноги скользили и разъезжались по глине, медсестра сердилась:

— Я не обязана вас обслуживать, это не мой участок. Хоть бы лошадь запрягли.

— Да тут всего три километра, — оправдывался председатель.

Они пришли вовремя. Отец будущего младенца остался на кухне, медсестра прошла в первую половину избы, где лежала роженица.

С болью и укором она полупричитала, полуплакала:

— Мучитель! Ходишь да штанами трясешь, не знаешь, как мне трудно.

Они были уже немолодые, муж и жена, и знали друг друга досконально. Роженица иногда забывалась, а потом, как бы спохватившись, начинала стонать:

— Мучитель! Мучитель ты мой проклятый.

Родилась девочка. Медсестра сделала, что нужно, села на лавку и тут же уснула, прислонясь к косяку. Это длилось недолго, она очнулась и стала собираться. За окном еще было темно и дождливо, и кто-то шел по селу, причмокивая грязью.

— Лошадь бы надо запрячь, — сказала медсестра.

— Хомутов нет, — сказал председатель.

Фельдшерица шла одна и проклинала сельскую глушь.

Всю дорогу, как знакомая горестная мелодия, звучал у нее в ушах голос роженицы: «Мучитель! Мучитель ты мой проклятый».

Когда фельдшерица разделась и легла в кровать, она не могла заснуть, к ней настойчиво приходил один и тот же вопрос: «Может, он в самом деле мучитель?»

Из закусок гостям больше всего нравились огурцы, и каждый, выпивая очередную рюмку, восклицал:

— Ах, огурцы!

Находили, что хорош засол, хвалили крепость, отмечали, что запах смородинового листа приятно волнует. Когда огурцы кончились, все стали просить еще.

Надо было сходить за ними в погреб.

Я взял керосиновую лампу, чтобы не упасть в погребе и не поломать ног.

Была тихая, темная, безветренная ночь, и в этой теплой ночи как-то по-домашнему уютно светила на огороде лампа. Я шел узкой тропинкой огорода. По одну сторону этой тропинки стояли ульи, по другую — рослые подсолнухи. Пахло медом и листом картофеля, в деревянных ульях все еще не могли улечься волны дневного пчелиного гуда.

Я нес лампу на уровне лобастых подсолнухов, с которых еще не опал цвет. Так хорошо вязалось свечение керосиновой лампы с матово-спокойным, утомленным пламенем подсолнухов. Каждый из них, принимая на себя свет лампы, на мгновение вспыхивал желтым цветом, и тут обнаруживалось, как сладко дремали на корзинах соцветий бездомные странники из насекомых. Среди них я узнал и сладкоежку шмеля. Он спрятал голову в венчике цветка и забылся. Я потрогал спящего шмелька пальцем.