Страница 64 из 77
С кем разговаривала девушка?
Кто должен был услышать эту сердечную жалобу?
Лежат глубокие снега, тенькают синицы в лесной тиши, а где-то бьется разочаровавшееся сердце и ищет новую тропинку в своей жизни!
Июнь в полной силе. Орут грачи на осокорях, лопочут ласточки на проводах, а на пасеке роятся пчелы. Не успевает огребать рои колхозный пчеловод Петрович. Он стоит у яблони и деревянным половником снимает с привившегося к сучку пчелиного роя знойную, остро пахнущую живую массу.
Рядом с ним высокий худой мужчина — ревизор из района, гость. Петрович молча делает свое дело, а ревизор высоким фальцетом поет, как в опере:
— Какая целеустремленность! Не летит куда зря, а склубливается, немыслящая сущность, а как устраивается!
Пчелы лезут из роевни и лепятся на край стенки.
— Не лезут они туда! — тревожно замечает гость.
— Влезут, Василь Васильевич! — с улыбкой доброго человека успокаивает Петрович гостя. — Дай матке привиться, все в куче будут!
— Какая разумность, сверхъестественность устройства! — поет Василь Васильевич.
В это время под защитную сетку заползает пчела и жалит его.
Лицо ревизора искажается болью, но он находит в себе силы сохранить тон восхищения и любознательности.
— За что это? — спрашивает он ужалившую пчелу.
— Чужой разговор слышут! — объясняет Петрович.
— Подумайте, немыслящая сущность, а разговор понимает!
Петрович молчит. Еще снялся рой, надо успеть и его устроить на новое жительство.
Никита, бригадир совхоза, с которым мы и рыбу ловим, и в гармонь играем на вечерках, едет на велосипеде вдоль стены на редкость удавшейся пшеницы.
Я на ходу спрашиваю:
— Никита, как с урожаем?
— Хорошо.
— Как с покосом?
— Хорошо!
— А как с Мотей? (Это его жена.)
— Плохо. Толстеет, как печь, четвертого просит.
— А ты бы кого хотел — мальчика или девочку?
— Некогда, потом, потом.
Он нажимает на педали, и с межевой травы веером разлетаются кузнечики.
В сумерках пробирается Иван Шерстнев, тракторист.
— Ваня?
— Я.
— Как дела?
— Ничего.
— Картошку выкопал?
— Да.
— Дом утеплил?
— Не совсем еще.
— В сельпо идешь?
— В сельпо.
— Выпить?
— Точно.
— А потом?
— А потом к Райке под бочок.
— У тебя трое?
— Трое.
— А еще не предвидится?
— Точно не могу сказать.
Иван не выбирает, где суше идти, чешет по грязи напрямую. Как же он обратно пойдет?
У сельпо, у бочки с керосином, шумел народ. Горючая жидкость журчала по посудам покупателей. Всем хватило, только вот Пафнут-шорник опоздал — хомуты перетягивал, увлекся. Он пришел из соседней деревни в то время, когда зимний день погас и зажгли свет в избах.
Пафнут сел на ящик у пустой бочки, закурил, стал оглядываться.
Большая Медведица лежала своим дном на крыше магазина, и только ручка задиралась кверху. Пафнут глядел на созвездие, а думал и говорил о Любке, завсельпо:
— Вот как у нас: все расторговала и — ковш на крышу!
— Отчего у тебя тополь так рано все листья сбросил?
— Старый, вот и сбросил, — сказал Мефодий и поглядел на палисадник соседа: — А вот у них молодые тополя, так они все еще в листьях.
В избе сидит пожилая Ефимовна, сельский врач. Сколько людей ей пришлось переслушать за день в сельской больнице, сколько коек обойти. Отдохнуть бы! Но вместо отдыха выехала Ефимовна за семь километров к больному.
Шумит самовар, потчуют доктора хозяева хаты, а Ефимовна и не дотрагивается до еды. В репродукторе мягко и грустно звучит «Сентиментальный вальс» Чайковского. Ефимовна покуривает и осторожно убирает пепел с конца папиросы.
Как отжившие листья, падают из уст Ефимовны слова:
— Третьего дня еду через козельский лесок и думаю: меня не будет, а он все будет. Кто после меня этой дорогой поедет — молодой, старый?
Все молчат, а из репродуктора льется «Сентиментальный вальс». Ржет больничный конь и стучит копытом в глухую деревянную стену.
Надо ехать!
Никто не осмелится в деревне противиться общему гласу народному, что красива, скажем, такая-то девушка или женщина. Кто-нибудь рисует эту красавицу, а остальные слушают да иной раз подправят где, чтобы из портрета ни одной черточки не потерять.
На этот раз о красоте заговорила старая Прасковья:
— Вот вы, бабы, и оспорите и не согласитесь со мной, а лучше Тани Вавиловой нет из молодых баб. Я на покосе залюбовалась на нее. Стоит как рюмка, косу ведет исподволь, пропусков нет. А сама, сама! Брови как коромысло, хоть ведра вешай, глаза синие, смелые, на поступи покачливая, но в меру, не то что утка-крякуша. Улицей идет — каблука не сломает, чулок не смарает. Приглядистая, приветливая, душевность всегда при ней. Словом, как в старину пели, — с перушка перепЕлушка, с голоса красна девица.
Прасковья смолкла. К сельпо шла сама Таня Вавилова. Телогрейка на ней была какая-то особая, не казенная — и карман перешит, и рукава на пуговку. С румяных точеных губ Тани, как стая воробьев, слетала серая подсолнечная шелуха.
— Танька, угости!
— Нате!
Она раздала все семечки и немного смутилась, поняв, что говорили бабы про нее.
К красоте природа не позабыла дать ума и догадливости.
К одинокой пожилой колхознице приехали в выходной день две дочери и зять. Наговорились, наужинались, а еще не поздно.
— Тушите свет! — сказала мать.
Потушили. Дочь, которая с мужем, легла на кровати, вторая, младшая, устроилась с матерью на русской печке. Лежат, а никто не спит.
Зять встал, зажег лампу и открыто возмутился:
— С девяти часов спать! С ума сошли.
Младшая дочь, веселая, смешливая девушка с ямочкой на подбородке, открывая ситцевую занавеску, посматривала с печки. Ее крутые плечики были свежи и упруги. Глаза задорно горели, и по ним можно было видеть, сколько сил рвалось, искало выхода в этой простой, открытой душе. Она нашла на печи валяные сапоги, надела их на руки, выставила из-за занавески наружу и, неудержно смеясь, объявила:
— Театр! Выступает Анна-дурочка… Рассказ про любовь Ивана Шепеля, как он девку заморозил в мае месяце.
Дом наполнился жизнью. Аннушка слезла на пол и стала ходить босиком в ночной сорочке, потом стащила с кровати сестру.
— Театр! — объявила опять она. — Выступает толстопятый балет двух сестер!
Она стала выделывать разные па. Глядя на ее энергичное в своей веселости лицо и удивительно стройную фигуру, думалось, что это в первую очередь молодость, а потом театр!
Зимним долгим вечером молодая женщина, будущая мать своего первого ребенка, не спеша кроит и шьет варежки своему мужу. Завтра ему в рощу ехать, за дровами.
Он сидит рядом, отогревается. За день в лесу так намерзся, что и в доме не снимает полушубка.
Сидя, он потихонечку журит жену:
— Шьешь ты, как мертвая.
Сказано обидное слово, а жена не сердится, потому что уж очень довольны глаза мужа, очень хорошо им обоим.
— Торопиться некуда, — философически спокойно отвечает мужу жена. — Зима еще будет долго стоять!
Примеривает варежку на его руку. А в лице такой покой, такой лад, такая уверенность, что в их жизни все будет хорошо!
Словно заяц-беляк, далеко в поле виднеется ромашка. Я подхожу к ней. Белоснежные лепестки. На корзине соцветий нет, как это бывает летом, ни блошек-лакомок, ни жучков, ни бабочек. Опрятный по-осеннему цвет.
Никто не подойдет, не сорвет, не погадает.
Людям в предзимье не до красоты и не до мечтаний.