Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 71 из 89



История с револьвером, если не выдумана, то наверняка искажена пересказами со всякими шутками-прибаутками, пока у Валерия наш Миша не получился совсем каким-то «шутом гороховым». А на самом деле что могло быть унизительного? Очаровательная женщина была Таис Жаспар и незаурядный человек. И если Миша ее и ревновал, то она этого стоила. А если он танцевал, угрожая игрушечным револьвером, то, значит, просто дурачился. А может быть, было понемножку и того и другого, если такой шуточный шантаж мог и впрямь устрашить Таисию Павловну. Думаю, однако, что она тоже больше изображала страх, вошла в роль разыгравшейся Арлекинады. Бал-то и был, насколько помню, костюмированный. Но наш Мифа, с его экзотическим загаром, тенистым взором и бархатным говорком (он потому и прозвался Мифой, что произносил букву «ш» пушисто, как «ф»), мог без грима и без тюрбана произвести впечатление на любую изощренную женщину, а тем более на художницу. Но… что поделать: молодой скрипач Гриша тоже был очень мил.

Во всяком случае, Миша Волин никогда не был таким мелодраматическим занудой, каким получился у Валерия Перелешина. И чувства юмора у него хватало, и на «смешное» он был горазд. Миша и над своим романтическим ореолом подсмеивался, хотя скорее сконфуженно, чем цинично: «Ты не шути, я — “брюнет”»… Помню, еще в Харбине мой вылинявший берет назывался у него «фригийским колпаком», а воротничок Николая Петереца — ошейником». Не очень любезно, но заслуженно: Николай, близорукий, весь погруженный в свой необычайно интенсивный внутренний мир, совсем не обращал внимания на свою внешность и зачастую выглядел помятым. Его длинные ногти вовсе не были «холеными», как написал Валерий (тоже близорукий). Николай или попросту забывал их подрезать, или же оставлял как вызов «приличному обществу», вроде длинных волос у хиппи. Длинные ногти, растрепанная шевелюра, очень бледное лицо с ярким, довольно крупным ртом, конечно, прозвище «Вампиряка», которое дала ему Виктория Янковская, очень подходило нашему Коле Петерецу, хотя на самом деле он был, наоборот, «источником живой воды» наших собраний. Весь — внимание и пламя ко всему, что он любил, Петерец был очень рассеян, когда окружающее его не интересовало. Его жена — Юстина Владимировна Крузенштерн (Мэри, как мы ее называли), рассказывала, как однажды Николай вернулся с базара, крепко держа в кулаке ручки от корзинки: корзинку со всем содержимым обрезали воры, но он этого даже не заметил.

Упомянув Мэри, я возвращаюсь к Волину. Перелешин пишет, что Мэри пылко протестовала против приглашения Волина в наш шанхайский кружок: «Только через мой труп». Не знаю, чем это было вызвано, но думаю, что такое заявление не обязательно было рассматривать как некое необратимое завещание. Мэри была человеком импульсивным. Валерий Перелешин сам говорил мне, что Мэри меня очень любила. Она приезжала ко мне уже во Францию, гостила у нас и даже подумывала переехать из Америки и жить с нами (одно ее смущало — отсутствие библиотеки с русскими книгами, без которой она обходиться не могла). Переписывались мы до самой ее смерти. Но и я когда-то, в одном из ее стихотворений, получила прозвище «женщины с душою крокодила».

В каких еще грехах обвиняется этот «ужасный» Михаил Волин? Да вот: около сорока лет тому назад он и его брат заняли у Валерия Перелешина десять долларов и не вернули. Нехорошо, нехорошо. Что и говорить. Валерий, как он сам уверяет, был бы достойным помощником Торквемады. Горели бы мы все «синим огнем», по выражению той же Мэри. Но, может быть, зря бы горели: с возрастом люди меняются. Когда-то, застрявши в поезде, я прикончила чужое варенье, которое мне поручили передать. Выбросила чужую, одолженную шляпу от солнца: солнце-то скрылось, а шляпа мне мешала. Очень нехорошо! Что значит, сама еще не варила варений для близких, не покупала себе шляп… Сам-то Валерий, наверное, с пеленок был безупречен в этом отношении. Как-то, живя уже в Бразилии, он вдруг прислал мне десять долларов, которые якобы был мне когда-то должен, чего я по сей день не могу вспомнить. Но, конечно, бывают моменты, когда и десять долларов запоминаются на всю жизнь. Только я не знаю, что лучше, маленькая небрежность или многолетняя беспощадность к маленькой небрежности.

Мне лично посчастливилось увидеть в Мише человека, не забывающего старых друзей. Мы не переписывались после того, как нас разметало в разные стороны, но как только он мог предполагать, что я нахожусь в трудном или опасном положении, я получала от него приглашение приехать.

Люди меняются, но, понятно, мемуары пишутся о тех. кого мы помним такими, какими мы их видели или воображали в то время. И этому помочь нельзя. Но, по-моему, тем осторожнее надо обращаться с непроверенными сплетнями и с нашими субъективными мнениями, так как мы им даем жизнь и этой фальшивой и цепкой жизнью они, как в моем стихотворении «Зеркало» (которое к тому же Перелешин особо одобрял), могут жить самостоятельно и приносить вред. Вот! (Перелешин упомянул, что я щеголяла словечком «вот»!)

«Ты, которая зла и безгрешна…» — так писал Георгий Гранин. Было ли это моим отражением в его зеркале? Или же это был готовый образ, который он пристроил ко мне? Образ, который был ему нужен для его игры со смертью? Для того чтобы «мальчик немудрый и юный» (тоже из его стихов) мог писать такие строки? Он даже говорил: «Хорошо, когда она не любит». Этот образ, очевидно, остался, так как даже Валерий Перелешин пишет: «…юноша знал, что нелюбим, но верил, что хотя бы его смерть заставит любимую подумать о нем с теплотой». «Зла и безгрешна» — безучастна. Но разве это было так? Я совсем не помню себя такою. Ну да, молодая, неопытная, — это, что ли, безгрешность? Может быть, вначале я и могла казаться ему непроницаемой, но потом, после его попытки отравления (о ней Перелешин не упоминает), Гранин видел, какими ручьями лились «слезы неплачущих глаз».



Я не стараюсь умалить мою вину. Может быть, я была виновата больше других. И, наверное, было даже хуже, что после такой настоящей задушевной отзывчивости, которая открылась во мне, я вдруг испугалась, словно заглянула в пропасть. Испугалась, что не справлюсь. И, не видя выхода, убежала, как от болезни или наваждения. Уехала, отмахиваясь и от переживаний, и от писем.

Не знаю, как я могла не отвечать на такие письма. Ведь они писались уже другу, а не какой-то выдуманной «загадочной Джиоконде», другу, перед которым он открылся и в которого поверил! Если и не только от меня зависела развязка, то, может быть, в тот момент я, как последняя соломинка, могла как-то изменить ход событий. Его бедная мать всегда верила, что я могла.

Вот тут я стерпела бы порицания со стороны Валерия Перелешина (хотя и не ожидала, что он коснется показанных ему не предназначенных для печати личных писем), но он, приладив удобное заключение «юноша видел, что не любим» и т. д., углубился в пространные описания гранинских бесчинств, перепоев… Я не понимаю, зачем это было нужно. Показать, что такому человеку противно было и помогать? Или посмешить читателей? Странное чувство юмора.

Когда-то Гранин сказал мне «У меня получился такой балаган с моими разговорами о смерти, что, если я и вправду умру, все будут смеяться и ждать, что я подмигну и встану».

После его попытки отравления в газете появилась заметка с ироническим заголовком: «Не вынесла душа поэта». Ни сочувствия, ни теплоты — только усмешка. Писавший не верил, что все это произошло всерьез. Да и кто верил? Наш добрейший Алексей Алексеевич Ачаир (Грызов), которого я всегда слушалась, как маленькие девочки слушаются любимого учителя, пришел к нам домой, уговаривал меня не принимать все произошедшее близко к сердцу: «Не обращайте внимания, Лара, все это пройдет, просто такой возраст… неврастения. Хорошо бы вам поехать отдохнуть…» Он заботился о «безгрешной девочке».

И репортер, и Алексей Алексеевич, вероятно, сожалели после. Но Валерий Перелешин, даже через сорок с лишнем лет (недаром он пишет, что харбинцы трогательно помнят друг друга), решил посвятить еще оставшихся в живых знакомых и чужих любопытных в детали таких событий, которые, если и действительно имели несчастье случиться, то тошнотворны особенно потому, что их описывают.