Страница 41 из 86
Элегия восьмая
Рудольфу Касснеру посвящается
Вся тварь земная множеством очей глядит в открытый мир. Лишь наши очи погружены всегда в самих себя и вольный мир не видят из капкана. О том, что там творится, нам твердит лишь облик зверя: малого ребенка мы уклоним с пути и детский взор насильно обратим назад, подале от той открытости, что нам видна в очах звериных, смерти не подвластных. Лишь нам знакома смерть. Но вольный зверь, как прошлое, давно отринул гибель, и если он умрет, то в вечный мир он перейдет, как осушенный кладезь. От нас укрыто, скрыто навсегда то чистое пространство, где цветы незримо расцветают. Видим мир, но мы неявленным обделены, нездешним и ничем не охраненным, той чистотой, которою мы дышим, забыв желанья. Ею грезит часто дитя, когда баюкают его, — но лишь до пробужденья. Или смертник. На грани смерти мы не видим смерть и дерзко смотрим за предел, как звери. Любовники, когда любимый им не застит взора, смотрят изумленно: что брезжит им порой, как бы ошибкой, из-за плеча любимого?.. Но дальше никто не видит, возвращаясь в мир. Лицом всегда обращены к творенью, свободы отблеск видя только в нем, мы сами застим этот отблеск. Зверь глядит сквозь нас безмолвно и спокойно. Судьбой зовется это: быть вблизи, вблизи, вблизи — и в вечном отдаленьи. Когда бы был сознаньем наделен спокойный зверь, идущий нам навстречу своей дорогой, — он бы нас увлек с собой иным путем. Но бытие его неизмеримо, непостижно, и чистый взор в себя не обращен. Где мы — грядущее, он видит все, себя — во всем, и чует исцеленье. И все же теплый и тревожный зверь изведал также вес и тяжесть горя. Ведь и ему знакомо то, что нас так часто поразит: воспоминанье. Как будто все, к чему стремимся мы, когда-то было ближе и безмерно нежней, чем ныне. Здесь — отдалено, там все вблизи дышало. После прежней так зыбко-мнима новая отчизна. О, малой твари дивное блаженство — она родного лона не покинет; о счастье мошки, пляшущей под кровом и в брачный час: весь мир — ей отчий кров. Но погляди на полуробость птицы, и вольной, и невольной от рожденья, как будто бы она — душа этруска, чей саркофаг, где мирно спит мертвец, его спокойный облик украшает. А как ушастый удивлен летун: рожденный матерью, взлететь он должен. Как бы пугаясь сам себя, он режет крылами даль. Так трещина бежит по чашке вдоль. И вечер, как фарфор, разбит летучей мыши трепетаньем. Но мы лишь созерцать обречены и видеть все, но видеть безучастно! Мир полнит нас. Мы все приводим в строй. Все рушится. И рушимся мы сами. Кто нашу суть так омрачил, что мы, как ни бунтуй, похожи неизменно на уходящего? Как он, взойдя на холм высокий, на родные долы в последний раз глядит, и медлит, ждет, вот так и мы живем, всегда прощаясь… (Г. Ратгауз)Элегия десятая
Чтобы однажды я, на исходе жестокого знанья, славу запел и осанну ангелам благосклонным. Чтоб ни один из звонких и грозных молотов сердца не отказал вдруг, коснувшись робких и скромных или плачущих струн. Чтобы лик мой омытый вспыхнул нетленней; чтоб чистыми был он слезами залит. О как тогда рад я вам буду, ночи горькие. Что же я раньше пред вами, безутешные сестры, не преклонял колен; простоволосые, что ж я раньше-то в вас не укрылся. Ах мы, растратчики горя, Видим все наперед и смотрим в печальные дали, ждем — может, кончится. А ведь оно, ведь оно — наша листва неопавшая, вечная темная крона, нашего года время одно — а не просто время, — пространство наше, пристанище, почва и корень. Правда, как чужды для нас переулки города скорби, где тишиною прикинулись скрежет и грохот, где, отлитые из пустоты, вздыбились монументы: толп позлащенный гам и спесивая бронзовость статуй. О, как бесследно смёл бы ангел их площадь, где — утешенья символ — стоит с иголочки церковь: вечно чиста, пуста и закрыта, как почта в субботу. А вокруг бушуют прибоем утехи базара: вон — качели свободы! вон — скоморохи успеха! И затейливый тир, где насурьмлённое счастье целями мельтешит и рассыпается жестью, если удачлив стрелок. И бредет он, хмелея, дальше — от успеха к смеху; и манят, зовут балаганы, бьют в барабаны, трещат. А только для взрослых есть развлеченье особое — как размножаются деньги; не для потехи, нет, — по науке! Чресла металла, всё, весь процесс, без прикрас — и как поучительно всё, как плодотворно… …Но сразу, о сразу за этим — за последней планкой забора с плакатом «Бессмертно» — за рекламой горького этого пива, что пьющим кажется сладким на вкус, коль зрелища есть на закуску… — за последнею планкой, прямо за ней — оно. Дети играют, безмолвны объятья влюбленных — в стороне от дорог, на скудных лугах, — и вольготно псам. Что тебя, юноша, дальше влечет? Не влюблён ли в жалобу юную?.. Дальше, за ней, по лугам. А она: — О, еще далеко. Вон там мы живем… — За нею, дальше. Как его трогает поступь ее! А плечи, а шея… Будто царского рода она. Но вот он отстал, отвернулся, только махнул рукой… Зачем ему? Жалоба только. Из умерших лишь самые юные, те, кто еще пребывает в самом преддверии вечности — в спокойствии отвыканья, — преданно следуют ей. Девушек терпеливо ждет она, ласкова с ними. Смущенно покажет, что на ней есть; жемчуга страданий, терпенья легкий покров. — А юношей сопровождает молча. Но на их земле, там, в долине, одна из жалоб — тех, что постарше, — приветит его. Расскажет: — Славен был род наш однажды, древен. Отцы промышляли рудным делом в горах. И поныне порою у людей ты встретишь граненый осколок пра-скорби или гнева остылый шлак — наследье угаснувших лав. Это всё оттуда. Наш род был богат. — И неспешно ведет его по стране необъятной жалоб, говорит: — Вот колонны храмов, а вот руины тех крепостей, откуда страной управляли наши цари. Вот взметнулись до неба сосны слез, вот поляны скорби в цвету (что живым знакома лишь по нежным и легким листьям), там вон кони печали пасутся в лугах, — а порою птица взлетит и стелется низко над ними, и далёко в пространстве очерчен горестный клич. А ввечеру ведет его к давним гробницам древней династии жалоб, к прорицателям их и сивиллам. Ночь же сойдет — замедляют шаг они; вскоре месяц восходит и неусыпным надгробьем над землею царит, будто брат того, что над Нилом, — величавого сфинкса; молчанья и тайны символ. И они главе дивятся венчанной, навеки человечества лик положившей на чашу звездных весов. Как вобрать это все взгляду, от ранней смерти захмелевшему? Неотрывно смотрит — и, гляди, взлетела в испуге сова и щеки его, по-неземному округлой, коснулась медленным росчерком реющих крыл, и начертала для нового слуха — слуха Аида — на развороте белой страницы неописуемый абрис. Выше глядят, на звезды. Новые. Звезды страданья. Жалоба их называет: — Видишь, там вон? То — Всадник. Вон Посох. Яркое то созвездье — Корона плодов. А к полюсу дальше — там Колыбель, Дорога, Книга пламени, Кукла, Окно. В южном же небе чистым и ясным блеском, как на господней ладони, сверкает «М» — Материнский венец… Но загробному гостю пора, и старшая жалоба молча доведет его до ущелья, где в сиянье луны искрится радости ключ. Она его называет благоговейно, говорит: — А к людям он придет полноводным потоком.— Постоят у подножья скалы. И она его, плача, обнимет. Одинокий, уходит он в горы пра-скорби. И даже звука шагов не вернет его смолкнувший жребий. Но пробуди они в нас, изначально мертвые, притчу, — может, они нам покажут лещину в веселых сережках, склоненных, или скажут о дожде, что падет на темную землю весною.— И мы, что мечтаем о счастье возвышенья, вдруг прослезимся, ошеломленные счастьем, что к нам нисходит. (А. Карельский) вернутьсявернуться