Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 22 из 67



Свеча горела на столике, прыгая в старых зеркалах, криво прилепленная к подсвечнику, и Елизавета Алексеевна не сразу заметила, притянутая ее неприятным тусклым светом, что в буфетной действительно находится кто-то еще. Она сделала шаг, чтобы поправить свечку и хорошенько осмотреться, но споткнулась и едва не упала. Вытянув руки и махнув длинными кружевами, свисающими с локтя, она ухватилась за край буфета и с трудом обрела равновесие.

Свернувшись, точно усталый пес, под наполовину выдвинутым ящиком лежал Михайла Васильевич — с судорожно растянутыми в улыбке губами под маской. Край бархатной маски испачкался желтоватой пеной слюны, костюм Любезного Пастушка сильно скомкался — он не был завершен, не все ленты завязаны и не хватало воротничка.

— Миша! — шепотом вскрикнула Елизавета Алексеевна. И, пав рядом горой шелков и кружев, схватила его руками: — Мишенька! Миша!

Он не отвечал и не шевелился, глиняно-тяжелый под настойчивыми ладонями жены. Она трясла его, целовала податливые щеки, дышала в глаза, но все было бесполезно. Изо рта Арсеньева шел неприятный запах.

— А-а-а… — протянула Елизавета Алексеевна, не своим, противным слуху, бабьим голосом. — Ми- ша-а-а-а…

Она звала очень тихо, как во сне, когда хочется крикнуть во весь голос, пробудиться и избавиться от кошмара, но горло сжато и невозможно вдохнуть. Потом остановилась, мелко дыша. Коснулась руки с судорожно сведенными пальцами, вытащила клочок бумаги. «Прощайте, Мишель».

— Прощайте, — прошептала Елизавета Алексеевна, — прощайте, Мишель…

И вдруг к ней вернулись все силы, она раздула богатырскую грудь и заголосила что есть мочи:

— Сюда! Скорей! Несчастье с барином! Ми-ша!

Глава пятая

ОФЕЛИЯ

Уже смеркалось, когда Юрий Петрович Лермонтов подъезжал к барскому дому. Он любил бывать у Арсеньевых в их сельце Васильевском и часто по- соседски заезжал к ним из своего Кропотова, тем более что немолодые девицы Арсеньевы, Варвара и Марья Васильевны, а также жившая с ними вдовая Дарья Васильевна гостей и любили, и зазывали, и всячески закармливали. Нравился ему и этот старый барский дом, плоский, расползшийся по земле множеством пристроек, кое-где заново обитый тесом, а кое-где выкрашенный, и к тому же худо. Он был вечно полон всякого народу. Наездами бывали здесь и братья Арсеньевы, числом четверо, — они часто навещали сестриц и помогали им с имением. А кроме того — вечно кишели разнообразные гости и странники, и всегда оставалась опасность спугнуть, точно птицу с гнезда, какую-нибудь причудливую старушку, которая убежит, ахая и причитая, да так после скроется, что еще месяц ее никто не увидит. Никто из гостей здесь толком не знал точного места своего обитания: жили везде и нигде. Имелись какие-то комнатки, где ночевать, но летом все смешивалось в большой, пестрый узор.

Юрий Петрович пришелся у девиц Арсеньевых ко двору: двадцатичетырехлетний красавец, капитан в отставке, немножко игрок, чуть-чуть волокита, несомненный шалун, но неизменно добрый и обожаемый прислугой. В Кропотове ему сидеть было скучновато — при вялой матушке и пяти сестрах-девицах, объектах неустанной заботы. Хотя в отставку вышел именно из-за них. И кстати, больно уж не ко времени вышел. Европа содрогалась от непрестанных войн, и гроза все ближе накатывала на русские границы. В обществе много говорили о Бонапарте.

— Вот вы, Юрий Петрович, офицер и должны знать, — приступали к нему любезные сестры-девицы Арсеньевы. — Правда ли, что Бонапарт как-то просился в Русскую армию, да ему отказали, вот он и злится на Россию-матушку?

Юрий Петрович любил эти посиделки с гостеприимными хозяйками — во дворе, при самоваре на цветной скатерти. Самовар источал запах еловой шишки и свежего чая, девицы заваривали густо — ценили малые радости жизни сией.

— Нет, Варвара Васильевна, насчет того, чтоб Бонапарт хотел служить в Русской армии, я впервые от вас слышу…

— Ну что вы!



И напускались с трех сторон:

— Когда в Италии австрияков воевал, против него сам Суворов выступил. И так глянулся Суворов Бонапарту, столько всего он о нашем Александре Васильевиче слыхал и доброго, и чудного, что захотел сделаться русским офицером.

Вот посылает Бонапарт своего денщика к Суворову, а денщика Бонапартова встречает суворовский денщик. «Тебе что надобно, глупый француз?» — «Так, мол, и так, мой барин хотел бы повидаться с самим графом Суворовым!» — «Мой барин, граф Суворов, его видеть сейчас никак не может: сидит у солдатского котла и кашу с солдатами ест!»

— Говорят, Бонапарт тоже из солдатского котелка всегда пробует, — задумчиво проговорил Юрий Петрович.

Девиц Арсеньевых это замечание чрезвычайно подбодрило.

— Вот видите! Стало быть, все это происшествие — истинная правда. От кого бы он научился, если не от нашего Александра Васильевича? Слушайте дальше. Решил Бонапарт лично к Суворову явиться. Приходит. Суворов как раз парик надевает. Бонапарт ему: «Ты, граф Суворов, самый великий полководец, так что хочу служить под твоим началом!» А Суворов посмотрел на него и отвечает: «Для Русской армии ты не подходишь». — «Почему же?» — «Ростом не вышел! У нас в армии все чудо-богатыри, а ты — от горшка два вершка, да и зуб у тебя изо рта торчит кривой». С тех пор Бонапарт Россию-матушку люто ненавидит…

Странной выдалась эта весна 1812 года, как бы чересчур изобильной: почти одновременно цвели и сирень, и жасмин, хотя пора их цветения обычно разделена хотя бы неделей, а чаще и двумя, и черемуха простояла в уборе почти десять дней — а ведь она, как правило, облегает за неделю…

Воздух был как будто пронизан томлением, и непонятно почему участились балы, приемы, выезды на природу с корзинками припасов и разудалым крепостным оркестриком о пяти дудках и одной сопелке.

И Юрий зачастил к девицам Арсеньевым, зачем-то просиживая у них за картами и невинно проигрывая по маленькой. Он был желанным гостем и знал, что на него не станут сердиться за позднее появление. Выбранят по-домашнему — зачем к чаю опоздал, и велят подать самовар «Юрочке».

Волшебство ночи — стояли последние числа мая — обступало Юрия, и конь его как будто шел не по земле, а по дну морскому, густо окруженный со всех сторон разнообразнейшими дивами. Одуряюще пахло сиренью. Запах накатывал волнами и отступал на миг, чтобы затем вдруг обрушиться снова, уже слегка изменившимся, с пряным добавлением жасмина.

Воздух сделался тугим. Казалось, в любое мгновение протяни руку — и схватишь нечто невидимое, обладающее собственным чудом. Такое, что лучше подолгу не удерживать: так, прикоснулся — и скорее разжимай пальцы!

Повсюду злодействовали соловьи. Их пение заполняло пространство, как бы очерчивая для каждой птицы собственный круг любовного томления. Они не перебивали друг друга, но, как и подобает истинным дуэлянтам, вежливо обменивались ударами. Выслушав трель соперника, принимался совсем близко от Юрия петь особо голосистый, совершенно нахальный соловей. В любом театре был бы тенор, исполнитель партии романтического возлюбленного. Столько завитушек и выкрутасов изливалось из крохотного птичьего горлышка, что впору остановиться и осенить себя крестом: чуден Бог во всех тварях своих!

И снова отвечал соперник, на сей раз далекий, в другой стороне: этот горазд был прищелкивать и клокотать. А первый выводил песенку простую, но такую искреннюю и нежную… Юрий вдруг всхлипнул, сам от себя не ожидая.

Неожиданно в соловьиную дуэль вступило фортепиано. Играли в темноте, совсем близко. Юрий осознал, что давно уже находится в саду, и замер в нескольких шагах от барского дома. Должно быть, играли в одной из комнат, выходивших в этот глухой уголок, — Юрий и не знал, что там есть фортепиано.

Из раскрытого окна лились тихие, ласковые звуки: клавиши как будто сочились тихой, чуть печальной нежностью. Обмана быть не могло — так говорит о себе жизнь, когда она в самом своем начале, не отягощенная ни воспоминаниями, ни сожалениями, не запятнанная тяжелыми страстями. Ни одна из тетушек не в состоянии была извлечь из фортепиано подобных звуков, в этом Юрий не сомневался. Некто юный касался клавиш, погруженный в задумчивость, сродни соловьиной, и птицы замолкали, уважительно позволяя и этому новому участнику высказаться и явить себя в красе.