Страница 22 из 189
— Так многие и поступали.
— Им бы следовало благословлять нас, воздавать почести генералам и офицерам, выносить еду и питье усталым солдатам! И вдруг яд этой пристрастной ненависти отравляет мне прекраснейшие, счастливейшие мгновения жизни, добытые в заботах и неустанных трудах!
— Да, это тупая пристрастность! Но, наказав этого человека, вы ее только приумножите. Его единомышленники ославят нас как тирана и варвара, его же будут чтить как мученика, пострадавшего за правое дело. Более того, те, кто по своим убеждениям являются сейчас его противниками, будут о нем сожалеть как о своем согражданине и, считая даже, что вы поступили по справедливости, осудят вас за жестокость.
— Я уже слишком долго слушал вас, пора вам уйти.
— Выслушайте еще последний довод! Вы же понимаете, большего позора, большего несчастья нельзя навлечь на этого человека и его семью. Конечно, хозяин этого дома не радовал вас дружелюбным отношением, но хозяйка шла навстречу всем вашим желаниям, а дети считали вас за своего доброго дядюшку. И теперь вы хотите одним ударом разрушить мир и счастье этой семьи. Я уверен, что бомба, угодившая в дом, не произвела бы в нем больших опустошений. Я так часто восхищался вашим самообладанием, господин граф, доставьте мне случай молиться на вас. Велика заслуга воина, который в доме врага чувствует себя гостем, а здесь врага нету, есть только заблуждающийся. Преодолейте свой гнев, и вас будут славить вечно.
— Это бы граничило с чудом, — улыбнулся граф.
— Напротив, иначе и быть не может, — возразил наш толмач. — Я не посоветовал его жене и детям пасть вам в ноги, зная, как вам противны подобные сцены. Но я хочу напомнить вам о его жене, о детях, заверить вас в их благодарности, в том, что они всю свою жизнь будут вспоминать о вас в день битвы при Бергене, рассказывать детям и внукам о вашем великодушии, более того — сумеют внушить и посторонним неизменную к вам симпатию, ибо такое великодушие не позабудется.
— Вам не удастся сыграть на моей слабой струнке, господин толмач. О посмертной славе я и не помышляю, она — не мой удел. Мое дело — на месте блюсти справедливость, но изменять своему долгу и не поступаться своею честью. Мы уже довольно потратили слов, идите! И пусть эти неблагодарные приносят вам благодарность за то, что я пощадил их.
Толмач, пораженный и растроганный неожиданно счастливым исходом, едва сдерживая слезы, бросился было целовать графу руки, но тот его остановил, серьезно и строго сказав:
— Вы же знаете, что я не терплю подобных излияний! — С этими словами он вышел в прихожую выслушать столпившихся там просителей и отдать неотложные распоряжения. Итак, с неприятной историей было покончено, и на следующий день мы отпраздновали остатками вчерашних графских сластей избавление от беды, приход которой, слава богу, проспали.
Вправду ли так хитроумно говорил наш толмач, или такой ему привиделась эта сцена, что иной раз случается после удачного завершения неприятного дела, я судить не берусь, замечу только, что, повторяя свой рассказ, он никогда не отклонялся от первого варианта. Как бы то ни было, но этот день он считал, может быть, самым хлопотным, но и самым славным днем своей жизни.
О том же, как граф избегал всех фальшивых церемонии, как неизменно отстранял от себя неподобающие ему титулы и как остроумен он бывал в минуты хорошего расположения духа, вам даст понять следующая небольшая забавная история.
Некий знатный господин, кстати сказать, из числа предавшихся уединению франкфуртских чудаков, счел необходимым пожаловаться на постой в своем доме. Он явился к графу, и толмач предложил ему свои услуги, которыми тот не пожелал воспользоваться. Он отвесил графу положенный поклон и начал: «Ваше превосходительство!» Граф, со своей стороны, не поскупился ни на низкий поклон, ни на «ваше превосходительство». Проситель, смешавшись от оказанного ему почета, решил, что у графа более высокий титул, он склонился еще ниже и проговорил:
— Монсеньер!
— Милостивый государь, — сказал граф, — не будемте продолжать, не то мы, пожалуй, дойдем до «ваше величество».
Проситель еще больше смутился и не мог вымолвить ни слова. Толмач, стоявший в сторонке и хорошо знавший графа, втайне злорадствовал и оставался безучастен. Но развеселившийся граф продолжал:
— Скажите, сударь, как вас звать?
— Шпангенберг, — отвечал тот.
— А меня звать Тораном, — сказал граф. — Итак, Шпангенберг, чего же вам угодно от Торана? Давайте-ка сядем и немедля разберемся в вашем деле.
Дело и впрямь было разрешено на месте, к большому удовольствию того, кто был здесь назван Шпангенбергом, а злорадный толмач в тот же вечер рассказал у нас дома эту историю не только во всех подробностях, но даже представив ее в лицах.
После всего этого смятения, всех тревог и тягот к нам вскоре вернулось прежнее спокойствие и даже легкомыслие, к которому изо дня в день тянутся люди, и в первую очередь молодежь, если жизнь хоть более или менее сносна. Моя страсть к французскому театру возрастала с каждым спектаклем. Я не пропускал ни одного, хотя, поздно возвращаясь домой, попадал уже к концу ужина и должен был довольствоваться остатками, да еще терпеть вечные попреки отца: театр, мол, бесполезная затея и никого еще до добра не доводил. В этих случаях я пускал в ход все доводы из арсенала любителей театра, подобно мне подвергавшихся жестоким нападкам. Порок в счастье и добродетель в беде ведь в конце концов уравновешиваются поэтической справедливостью. В качестве убедительнейших примеров наказанного порока я спешил сослаться на «Мисс Сару Сампсон» и «Лондонского купца», но иной раз чувствовал, что попадаю впросак, когда моим примерам противопоставлялись «Проделки Скапена» и тому подобные пьесы и меня попрекали удовольствием, каковое я, заодно с прочей публикой, извлекал из мошенничества лукавых слуг и сумасбродных поступков, благополучно сходивших с рук распущенной молодежи. Обе стороны не могли друг друга переубедить; и все же отец вскоре примирился с театром, заметив, что я делаю невероятно быстрые успехи во французском языке.
Люди так уж устроены, что каждый стремится воспроизвести все, что он видит, не считаясь, достанет ли у него способности справиться с такой задачей. Я наспех прошел курс французского театра: ведь многие пьесы давались уже по второму и третьему разу, и перед моим физическим и духовным взором проходило все — от высокой трагедии до легкомысленнейшего водевиля. И если ребенком я дерзал подражать Теренцию, то теперь, в годы отрочества, под впечатлением еще более живым и настойчивым, я попытался — худо ли, хорошо ли — освоить формы французского театра. В ту пору у нас ставилось несколько пьес полумифологического, полуаллегорического характера во вкусе Пирона; в них соприсутствовал и пародийный элемент, что особенно нравилось публике. Эти спектакли привлекали меня больше других: золотые крылышки Меркурия, грозный перун замаскированного Завеса, обходительная Даная или как там еще звалась красотка, взысканная любовью олимпийцев, если только она не была безымянной пастушкой или охотницей, до которой снизошли небожители. Так как подобные персонажи из Овидиевых «Метаморфоз» или из Помеева «Мифологического Пантеона» вечно роились в моей голове, у меня даже хватило фантазии и самому живо состряпать вещичку, о коей теперь могу сказать только, что действие происходило в сельской местности, отчего, впрочем, там не поубавилось ни царских дочек, ни царевичей, ни богов. Из последних Меркурий представлялся мне так живо, что я готов был поклясться, что видел его собственными глазами.
Список этой пьесы, собственноручно и с великим тщанием мною изготовленный, я принес своему другу Дерону, который принял его торжественно и с истинно меценатской миной, пробежал рукопись глазами, указал мне на несколько ошибок против языка, счел некоторые реплики слишком длинными и пообещал на досуге поближе познакомиться с моим произведением, чтобы составить себе о нем окончательное мнение. На мой робкий вопрос, может ли пьеса быть поставлена на сцене, Дерон меня заверил, что это отнюдь не исключено. В театре многое зависит от покровительства, а он всем сердцем готов оказать мне таковое; необходимо только все держать в секрете. Однажды и ему довелось удивить дирекцию пьесой собственного сочинения; она, несомненно, была бы поставлена, если бы не выяснилось прежде времени, что он ее автор. Я пообещал ему хранить молчание и в мечтах уже видел на углах всех улиц и площадей название своей пьесы, напечатанное огромными буквами.