Страница 92 из 118
Матвеев вскипел, но решил добром сломить упрямство негостеприимного хозяина корчмы.
— Просим, платим… — начал он, встав в дверях.
— Просишь, да поздно… Нету воды… — прервал его шоп и начал прибирать на полках, где стояли стаканы и другая посуда.
Подошли и еще крестьяне, привлеченные велосипедом, который в те времена был новинкой. Несмотря на жару, они были в овчинных тулупах. Корчмарь вышел и стал шептаться с ними. Вероятно, он объяснял, с каким человеком они имеют дело. Те одобрительно кивали головами, полностью согласные с тем, что он им говорил.
Возмущенный русский спросил у крестьян, где они берут воду, и кивнул в сторону находившегося неподалеку колодца.
— Из этого колодца мы только скотину поим, для людей вода не годится, господин. Нехорошая вода, — ответили они.
— А люди откуда пьют?
— Мы-то? Мы берем воду во-о-он там — из источника, что под курганом… — и крестьяне указали на одинокий голый холм, до которого было не меньше пяти километров, а затем, с ухмылками кивая на велосипед, добавили: — Ты, ваша милость, на этих чертовых колесиках одним духом слетаешь туда.
Русский посмотрел на них с ужасом. Его мучает жажда, а они посылают его за пять километров в такую жару! Да как может существовать село, если поблизости нет воды? Он достал из бумажника деньги, сказал, что заплатит тому, кто принесет ему попить из дому. Но ему ответили, что воды ни у кого нет. Как так? Он уже было хотел пойти напиться мутной воды из колодца, но почувствовал отвращение и попросил вина, чтоб хоть немного утолить жажду.
— Вино кончилось, господин, — ответил корчмарь. — Нету…
Матвеев сказал, что хотел бы поесть.
— Яйцо есть?
— Нету.
— Брынза есть?
— Нету.
— А цыпленок?
— И цыплят нету.
— А это что? — спросил он, указывая на кур, копошившихся на площади.
Корчмарь ответил:
— Они хворые, их нельзя есть
Матвеев вытаращил глаза.
— Дайте хоть хлеба!
— Бог даст…
— Что?
— И хлеб кончился, не взыщи, господин.
Остальные крестьяне подтвердили, что весь хлеб съели дети.
Ну и дела!
Матвеев чувствовал себя, словно путник, затерявшийся в пустыне, — беспомощный, умирающий от жажды и голода. И горькое чувство обиды всколыхнулось в его душе.
«А мы-то проливали кровь за этот народ! — подумал он с ожесточением. — Пожалуй, прав фон Шпигель… И он повторил в уме его последнюю фразу по-немецки: Sie haben die grösste Dumheit in der Geschihte gemacht. Да, да! Величайшую глупость! Прав фон Шпигель…»
Нужно было принять какое-то решение; или ехать дальше к обетованному кургану, или вернуться назад и напиться из ручья, который он видел по дороге.
Пока он размышлял, как ему быть, крестьяне шептались, поглядывая на чужеземца с насмешкой, в которой, как ему казалось, сквозило злорадство.
При виде такого бессердечия — ведь не могло же в селе не быть воды, хлеба и всего прочего, — Матвеев вскипел от ярости и в сердцах выкрикнул русское ругательство, которое было известно нашим крестьянам еще с русской войны. Это был единственный способ облегчить грудь, чтобы не задохнуться от распиравшего ее гнева, а там — будь что будет, пусть даже его поколотят за это.
Но странное дело! Вместо того чтобы рассвирепеть, крестьяне радостно загалдели и подошли к нему поближе.
Корчмарь, который был к тому же и кметом, заговорил первым:
— Извиняй, наша милость, ты какого же народу будешь?
Матвеев желчно ответил:
— Русский я!
Хозяин корчмы схватил его за руку и затряс ее.
— Что ж ты, мил человек, сразу не сказал, а морочил нас, ввел в грех?
И крестьяне наперебой стали пожимать ему руку. Корчмарь со смехом объяснил, что принял его за «шваба» — так шопы из софийских сел называют неславянских подданных Франца-Иосифа — по виду и по тому, что он говорил с проезжим по-немецки.
— Да и разговор твой был… не для людских ушей.
Подошли и другие крестьяне и тоже стали здороваться с Матвеевым за руку.
Корчмарь оттеснил их:
— Оставьте человека в покое!.. Пойдем-ка, господин, всего нам дал бог: и холодной водицы, и вина, и хлеба, и цыпленка для христианина вроде нашей милости. Фу ты, какая жалость! И чего ты не обругал нас пораньше, мы бы догадались, что ты свой человек. Мы люди темные, без понятия…
Знатный гость был с триумфом введен в прохладную корчму.
А тем временем Стамболов{180}, в ту перу всемогущий властитель, говорил корреспонденту «Кельнише Цейтунг»:
— Я ослабил русское обаяние в Болгарии на пятьдесят лет.
Если Стамболов говорил искренне, то это показывает, что сей государственный муж был плохой психолог.
София, июнь 1901.
Перевод Л. Христовой
МОИ УЧИТЕЛЯ
Мысль уносит меня в далекое, далекое прошлое: она кружит по туманной, призрачной области забытых, потонувших в океане вечности времен. Мое воображение, подобно археологу на раскопках, ищет, роется в воспоминаниях детства и юношества, вгрызается в них. Все больше и больше увлекаясь этим занятием, оно находит в этой далекой эпохе милые предметы и странные образы, покрытые бурьяном забвенья, с наслаждением останавливается на них и не хочет с ними расстаться.
Боже мой! Стоило моей мотыге копнуть прошлое, как целый рой призраков встал с кладбища давно похороненных дел и событий.
Откуда-то из глубины памяти возникают бледные тени: все они милы и дороги моему сердцу. И душа в сладком томленье стремится побыть подольше в ясном сиянии детских лет, освежиться в этом мире невинности, радости и простодушной веры в добро — веры, ныне разрушенной разочарованиями и жизненными бурями, изъеденной горькими сомнениями, низвергнутой житейским опытом.
Нельзя сказать, чтоб это были безмятежные годы: отведал я и страданий и горечи; ведь это — спутники человека с самой колыбели. Но они изгладились из памяти, теперь в ней остались лишь светлые стороны предметов, и благодаря расстоянию, с которого мы глядим на ту эпоху, все в ней кажется мне светлым и радостным. Она встает передо мной волшебная, лазурная, словно дальняя гора на горизонте: пропастей, рвов, утесов не видно; на небе вырисовываются только ее восхитительно прелестные, гармоничные линии…
Погружаясь сегодня в тихое море воспоминаний, я хочу задержаться только на отдельных фигурах, глядящих на меня из глубины моего прошлого, то улыбающихся, то суровых, но одинаково милых душе моей: на фигурах моих учителей.
Первый, кто вспоминается мне более отчетливо, — это учитель Атанас из Карлова.
Помню высокого, черноглазого человека с бледным, кротким лицом, в черном костюме европейского покроя из грубого крестьянского сукна, в фесе и с палкой в руке.
Больше я ничего о нем не знаю. Его нрав, характер, весь его духовный облик исчезли из моей памяти. Перед моими глазами стоит только высокий человек с бледным, кротким лицом, — кажется, красивым. Вот и все.
Он был учителем начальной школы («взаимного обучения» — по-тогдашнему), куда меня, по седьмому году (это было в 1857 году), торжественно привел отец, обутого в новые красные башмаки и короткие штаны.
В то время первоначальное обучение велось по аллелодидактическому или мак-ланкастерскому методу{182}. Помню, как учитель водил моим пальцем по рассыпанному на парте песку, заставляя выводить крупные буквы; как сильно пахло табаком от его пиджака; как стучала по парте его палка, чтобы дети перестали галдеть, или била их по ладони за непослушание.
Эта фигура воскрешает в моей памяти сложную и странную обстановку школы начального обучения, целый арсенал мудрого ланкастерского метода: железные «полукружия» у стен, висящие на стенах «таблицы», по которым мы должны были читать вслух по складам напечатанные крупными буквами слова под руководством старшего ученика с заостренной палочкой-«указкой» в руке, вращающиеся квадратные дощечки, укрепленные на первых партах и регулировавшие занятия классов.