Страница 91 из 118
— И миллионы есть у нас… Была бы борода, а гребень найдется!..
Душу деда Йоцо переполнил восторг. И войско, и паши, и пушки, и князь, и ученые, и миллионы. Чудеса, да и только!
Теперь «Болгарское» казалось ему чем-то громадным, могучим, необъятным… Убогое воображение старика не могло вместить всего этого величия. До сих пор символами «Болгарского» были для него эполеты окружного начальника да солдатская сабля, которые он трогал и целовал. Теперь его изумляло, пленяло своей силой, наполняло гордостью другое: болгарская рука прорезает горы, болгарский ум придумывает дивные, восхитительные вещи.
Где чорбаджи Мано? Что он сказал бы теперь?
Услыхав первый грохот рушащихся в пропасть, взорванных скал, дед Йоцо вытер рукавом навернувшиеся на глаза слезы.
С этих пор он больше всего любил проводить время шагах в пятидесяти от своего двора — на утесе, нависшем над глубоким Искырским ущельем, где кипела лихорадочная работа.
С утра до вечера просиживал он здесь над обрывом, слушая крики, взрывы, удары кирок, скрип тачек, все звуки, порождаемые трудовыми усилиями, весь разнообразный шум огромного строительства. Наконец, дорогу провели, и по ней пошли поезда. Дед Йоцо с трепетом услышал первый гудок паровоза, первый стук колес по рельсам. Ведь это гудела и стучала болгарская железная дорога! Он словно вновь ожил, возродился.
Каждый раз к моменту появления поезда он выходил на утес послушать гудок, поглядеть, как болгарский поезд побежит в ущелье.
В мыслях его железная дорога оказалась неразрывно связанной с понятием свободной Болгарии. Грохотом своим она внятно говорила ему, что настало новое, «болгарское» время. В деревне по-прежнему ничто об этом не напоминало; об этом возвещал только гудок. В соответствующий момент дед бросал все и спешил со своим посошком на утес — посмотреть… Пассажиры, любуясь в окна вагонов живописными видами ущелья, не без удивленья замечали над обрывом человека, который их приветствовал, махая шапкой. Это был дед Йоцо: он кланялся новой Болгарии.
Односельчане привыкли видеть его каждый день на утесе.
— Дед Йоцо смотрит… — с улыбкой говорили они.
Этот умерший для жизни и внешнего мира человек воскресал, только заслышав шум приближающегося поезда, радуясь детской радостью: поезд стал для него олицетворением свободной Болгарии; но так как он в жизни не видел поезда, воображение рисовало ему чудовищного крылатого змея, который изрыгает пламя, рычит, ревет и с невообразимой быстротой и напором мчится по горам, оповещая всех о мощи, славе и процветании свободной Болгарии.
Слепота и простодушие, как броня, защищали душу деда Йоцо от разочарований, переживаемых нами, зрячими, под влиянием темных сторон жизни.
Счастливый слепец!
Нередко новый кондуктор, увидев старика, в один и тот же час стоящего на утесе и махающего шапкой, спрашивал на ближайшей станции садящихся в третий класс крестьян:
— Что это за человек все махает шапкой там на утесе? Верно, сумасшедший?
— Нет, это дед Йоцо смотрит… — обычно отвечали крестьяне.
Однажды вечером дед Йоцо не вернулся докой. Утром сын пошел его разыскивать. Он направился прямо к утесу, подумав, не свалился ли старик в пропасть; он нашел его мертвым с шапкой в руке. Дед Йоцо умер внезапно, в тот момент, когда он приветствовал новую Болгарию…
Перевод А. Собковича
НЕГОСТЕПРИИМНОЕ СЕЛО
Русский — назовем его господином Матвеевым, — давно живущий в Софии, где он состоял на службе, страстный велосипедист, катил на своей двухколесной машине по прямому и гладкому шоссе, что, как натянутая струна, пересекало Софийскую равнину.
Желтоватое облако пыли, поднимавшееся из-под колес, окутывало путника с головой и двигалось вместе с ним словно поземка.
Матвеев проехал километров пятнадцать на большой скорости. Стояла нестерпимая жара. Весь в поту, запыхавшийся, красный, он очутился в обеденный час среди равнины. Голод и мучительная жажда усугубляли усталость. Матвеев сгорал от нетерпения добраться до первого попавшегося села и пообедать.
Солнце палило нещадно, на летнем небе не видно было ни облачка, над желтой стерней, выгоревшими луговинами и сухими пашнями, придававшими пейзажу печальный вид, дрожало марево. Ни один звук — ни стрекот цикад на земле, ни птичье пенье в воздухе — не оживлял глухой тишины безлесной равнины. Разбуженные ящерицы испуганно шмыгали из-под колес велосипеда.
На горизонте сквозь дымку марева в бесцветном небе вырисовывались ломаные линии гор, безжизненных под жгучими лучами солнца; они, казалось, убегали прочь. Убегало и угадывавшееся за деревьями село, к которому были прикованы жадные взоры Матвеева. Как это обычно бывает в минуты нетерпения на равнине, дорога казалась бесконечной и цель отдалялась, точно обманчивый мираж.
Матвеев уже раскаивался, что увлекся ездой в самый зной. Пересохшее горло горело, ему казалось, будто мозг в голове воспламенился, голод напоминал о себе острыми спазмами в желудке.
Не помни себя от радости, Матвеев подъехал к первой попавшейся корчме на сельской площади. Он прислонил велосипед к облупившейся стене и повернулся к стоявшему на пороге шопу, намереваясь попросить у него воды.
В эту минуту на дороге показался всадник в кепи и гетрах, во весь опор скакавший в Софию.
Узнав в нем своего приятеля, чиновника одного иностранного учреждения в Софии, Матвеев поздоровался с ним по-немецки.
— Жара африканская, — сказал всадник, на минуту остановив коня и отирая пот со лба.
Потом оглядел пустынную площадь, окруженную плетнями и жалкими домишками, и добавил:
— И село африканское!
Закурив сигарету, он игриво продолжал:
— Да, африканская страна… Я даю этому симпатичному народцу срок в тысячу лет на цивилизацию… Верно я говорю? Встречи со здешними крестьянами доставляют мне удовольствие, и знаете, почему? По какой-то ассоциации идей я вспоминаю волков и вепрей, на которых мы охотились в лесах внутренней Бразилии… О! Там великолепная охота, любезнейший. Здесь убогость, одни перепела… Вы только взгляните на этого усача, что стоит в дверях! Барнум{179} дорого бы дал за него. Ну и народец… Я же вам говорю: даю тысячу лет сроку. Вы, мой дорогой, допустили величайшую глупость, какую только знает история. Прощайте!
Всадник с улыбкой откланялся и ускакал.
Матвеев обратился к корчмарю:
— Эй, давай мене хладна вода!
Он, хоть и жил в Болгарии довольно долго, не умел мало-мальски сносно изъясняться по-болгарски. В столице русскую речь понимали все, и у него не было нужды — да и желания — выучить местный язык. Из-за этой легкости общения с болгарами русские с большим трудом, хуже всех славянских народов усваивают болгарский язык.
Корчмарь, крепкий, дородный, краснощекий шоп с хитрыми глазами, длинными, до ушей, пышными усами, какие часто можно увидеть у местных крестьян, не шевельнулся, будто не слышал его слов. Видно, на него произвели неблагоприятное впечатление лицо путника, обрамленное русой бородой, которое выдавало в нем иностранца, его грубый тон и чужой акцент. К тому же его, наверное, рассердил наглый взгляд всадника.
Матвеев прясел на треногую табуретку в тени дома и, отирая пот со лба, стал ждать, пока принесут ему воды.
Увидев, что корчмарь стоит как ни в чем не бывало, небрежно прислонившись к косяку двери и почесывая волосатую грудь, Матвеев удивился.
— Дай воды! — крикнул он нетерпеливо.
Этим окриком он окончательно погубил себя в глазах шопа. Тот откашлялся и заявил:
— У нас нет воды.
— Как — нет воды? — удивленно переспросил русский.
— Нету, господин.
— А в селе?
— И в селе нету.
— Как так?
Матвеев рассердился.
— Ты врешь! — сказал он.
— А?
— Фонтан нет?
Шоп ничего не понял.
— Кто тебя разберет, чего ты лопочешь! — пробормотал он пренебрежительно и скрылся в корчме.