Страница 98 из 130
Всматриваюсь в каждый, редкий среди грузовых машин, автобус. Не тот ли, в котором едут Рина и Вовка? Нет. Ни на одном из автобусов нет таблички «Невский пр. — Черная речка».
Уже светает, когда мы, оставив позади снежную ширь Ладоги и проехав еще несколько километров уже не по льду, а по твердой земле, въезжаем в пристанционный поселок.
Площадь, снег на ней истоптан тысячами ног, взбуравлен автомобильными колесами. Повсюду валяются узлы, чемоданы, мешки — вещи быстро сбрасывают с грузовиков, и те сразу же уходят обратно, за Ладогу — снова за эвакуирующимися. В вещах, разыскивая свои, копошатся люди, взваливают их на саночки, куда-то тащат… Нас никто не встречает. Где же Ралов, который обещал все приготовить и встретить нас? Где все, кто уехал раньше?
На краю площади — длинный дощатый барак. Возле его дверей — суета: входят, выходят, вносят, выносят вещи. Наверное, в этом бараке что-то вроде сборного пункта. Может быть, наши, может быть, Ралов там?
Вместе с ребятами идем в барак. Скорее бы обогреться, скорее найти своих… О вещах как-то не думается. Со все нарастающей тревогой гляжу вокруг: где Рина с Вовкой? Приглядываюсь к каждой женщине с ребенком. Их нет на площади, нет и в бараке, в котором полным-полно эвакуированных — с ребятишками, с багажом, — заполнен весь коридор, забиты все комнаты. В комнатах нет абсолютно никакой мебели, люди вплотную один к одному сидят и лежат на полу, сгрудившись вокруг железных печек-времянок.
Мы нашли в бараке несколько наших ребят, приехавших вместе с Раловым. От них мы узнали, что директора надо искать на станции — он отправился туда выяснить насчет вагонов и велел ждать, пообещал прислать за ними. Но где наши, уехавшие прежде всех автобусом, — ребята не знали.
Сказав всем ребятам, чтобы продолжали ждать, спешу на станцию. И тут люди, люди — сидят на узлах и мешках, брошенных на снег, бродят по загаженным путям. Ищут своих? Ждут эшелонов?
Сотни людей. Бледные лица дистрофиков. Синие, с голодной припухлостью губы. Кажущиеся огромными, глубоко ввалившиеся глаза, которыми словно сам голод глядит тебе в душу. Бреду, вглядываясь в фигуры и лица. Увидеть хотя бы одного в буденовке и шинели с черными петлицами. Но не вижу никого в форме нашей школы. Где же наши? Где Рина с Вовкой? Могли ведь и не доехать… Где их теперь искать? Живы ли?..
Приглядываюсь не только к живым. То тут, то там на истоптанном снегу лежат те, кто не дожил до посадки в вагоны. Все босы — валенки нужны живым. Женщины. Мужчины. Дети. На своем пути, прямо под ногами, замечаю тельце грудного ребенка, завернутого в одеяло. Оно распустилось, торчат крохотные босые ножки. Долго всматриваюсь в его оледеневшее личико. Не Вовка ли? Маленькие дети так похожи… Нет, не Вовка. Этот блондин, а у Вовки волосики черные. А может быть, волосы заиндевели? Нет, не Вовка…
И снова ищу, иду меж живыми, полубеззвучными, едва шевелящимися, и мимо мертвых, чернеющих на снегу. Прохожу через всю станцию, поворачиваюсь, снова иду. Даже сейчас, через много лет, не могу обо всем этом вспоминать спокойно. Даже воспаленная фантазия Данте не смогла породить такого белого, холодного круга ада, круга, который я неоднократно прошел четвертого февраля сорок второго года (о, я запомнил этот день!) по станции Войбокало, что вблизи Ладожского озера. Да что там фантазия Данте и все придуманные им круги ада! Какая самая кошмарная фантазия могла породить что-либо ужаснее того, что сделали явью Гитлер и его подручные? Если бы Данте прошел по станции Войбокало там, где прошел я, если бы Данте прошел по дороге через Ладогу, по улицам Ленинграда, шагая через тела, холодом превращенные в камень… Если бы он прошел дальше, через фронт, и еще дальше через рвы, наполненные телами расстрелянных, сквозь гетто Варшавы, мимо печей Освенцима, Тремблинки, Дахау, Маутхаузена… Какую бы потрясающей силы «Божественную комедию», нет, человеческую трагедию, мог бы великий Данте написать?
…Я бродил, пока меня не окликнули в тот момент, когда я проходил вдоль длинной вереницы теплушек, оглядывая их: не здесь ли Ралов и те, кто приехал вместе с ним? Оказалось, что они устроились в этом самом эшелоне и ждут нас. Мне сообщили сразу, что в какой-то из теплушек этого состава и Рина с Вовкой. Но почему Ралов не выполнил своего обещания встретить нас и даже не сообщил ребятам, оставленным им в станционном бараке, чтобы они скорее грузились в поданный эшелон? Почему он никого не послал за нами?
Я нахожу Ралова в одной из теплушек. Он сидит у печурки на краю нар, аккуратно застеленных серыми казенными школьными одеялами. На печурке фыркает закипающий чайник.
— Приехали? Вот и хорошо! — улыбается Ралов. — А то ведь эшелон может тронуться в любую минуту…
«Так вот почему ты не встретил нас, вот почему забыл о ребятах в бараке!» — яростно вспыхивает во мне догадка.
— Как вы могли! Как вы можете!.. — кричу я и, не стесняясь ничьим присутствием, выкладываю Ралову все, что думаю о нем.
— Да вы что, вы что? — лепечет он, багровея.
Но мне уже не до Ралова. Выскакиваю из теплушки, спешу на станцию за ребятами, которые ждут в бараке.
От барака до путей, на которых стоит эшелон, совсем недалеко: обычным шагом это расстояние, наверное, можно было бы пройти минут за пять. Но ребята мои плетутся еле-еле, некоторые не могут идти, им помогают товарищи. У двух-трех, совсем ослабевших, я беру мешки, навьючиваю на себя, едва-едва бреду под их тяжестью. Свалить? Кое-кто из ребят на ходу бросил свои вещи, дойти хотя бы самим… Но вот уже совсем близок эшелон.
Я останавливаюсь, сбрасываю мешки, оглядываю ребят, вытираю со лба пот.
Дошли. Дошли все.
Слышно, как в голове эшелона звучно пыхает паровоз. Похоже, что эшелон сейчас, сию минуту, тронется. Мы поспешно начинаем грузиться в теплушку. Навстречу нам из нее тянутся руки ребят, приехавших вместе с Раловым. Одного за другим подсаживаю своих питомцев, они с трудом взбираются в теплушку по качающейся под ногами железной подвесной лесенке. Подсажу последнего и побегу вдоль состава искать, где же, в каком вагоне Рина и Вовка? Не могу же я уехать, не убедившись, что едут и они.
Пронзительно гулкий в морозном воздухе, раздается протяжный гудок паровоза. А у меня еще двое на снегу, возле теплушки…
Быстрее, быстрее… Один, другой! Все!
Снова протяжно гудит паровоз. И вдруг я вижу, что через три-четыре вагона от того, в который я только что погрузил ребят, из теплушки на снег спрыгивает женщина, оттуда чьи-то руки подают ей узел…
Да ведь это Рина! Я бросаюсь к ней:
— Почему ты сходишь?
— Я не хочу уезжать без тебя.
— А Вовка?
А Вовку уже протягивают из двери теплушки Рине женщины, едущие вместе с ней. Я машу им: обратно, обратив!
— Садись! — тороплю я Рину, помогаю ей влезть вновь в теплушку. Следом вскарабкиваюсь сам. И в этот момент со скрежетом и скрипом теплушка дергается. Поехали…
Я снова гляжу на старое эвакуационное удостоверение, на расплывчатые фиолетовые штампы на обороте его. Этими штампами как бы засвидетельствован наш путь от Ленинграда до далекого сибирского города, в котором наконец, на двадцать первые сутки, остановился наш эшелон. Двадцать один день. Двадцать один день пути в теплушке, стены которой за ночь, если погасала печурка, промерзали насквозь, покрываясь мохнатым инеем. И почти каждое утро мы обнаруживали, что кто-нибудь из наших подопечных не может подняться. Получилось совсем не то, чего мы ожидали, когда отправлялись из Ленинграда. Мы надеялись, что наши ребята, начав получать хороший эвакуационный паек, сразу же станут поправляться, быстро окрепнут. Но продовольствие, которое мы получали на некоторых станциях вперед на несколько дней, для многих сыграло роковую роль: сгрызет изголодавшийся паренек, не имея терпения, пачку концентрата или полученную на два-три дня вперед, не оттаявшую мерзлую колбасу, запьет сырой водой — и через два часа уже хватается за живот, корчится, стонет… Не уследишь за каждым, чтобы предотвратить.