Страница 97 из 130
«Живущие вам должны бесконечно» — прочел я однажды надпись на плите, лежащей на братской воинской могиле. «Живущие вам должны бесконечно». Живущие — и ты, сын, и я… Все мы должники перед теми, кто жил, работал, воевал в те далекие трудные годы и не дожил до первого дня мирной тишины, должники перед теми, кто сердцами своими вымостил нам дорогу в сегодняшний день и в будущее.
Я знаю, сын: среди твоих ровесников есть и такие, которые не любят слышать, что они чем-то обязаны, что-то должны старшему поколению. «Мы не просили в долг у отцов ничего, — можно услышать от таких, — и мы не виноваты, что еще до своего рождения успели задолжать. Не попрекайте нас долгами! В конце концов то, что мы появились на свет, нужно было прежде всего вам самим».
Но все, что люди строят, — будь то маленький дом или большое государство, разве они делают это только для самих себя? Нет, и для тех, кто еще, может быть, не рожден… И те смогут верно оценить и сохранить созданное отцами лишь в том случае, если будут знать, какого труда стоило построить… Не к поклонению я зову, а к познанию.
Все великое познается на расстоянии. Самыми обыкновенными были для меня, как и для многих других, блокадный пропуск, эвакуационное удостоверение, продовольственная карточка, выданная в осажденном Ленинграде. Потом они были полузабытыми бумажками, лежавшими в моем личном архиве. А ведь придет время, когда такие, некогда самые обыкновенные бумажки действительно смогут занять место под стеклом музейной витрины, как документы высокого мужества — нет, конечно, не лично моего, я не совершил ничего особенного, я только жил, как все. Но документы высокого мужества моего поколения, поколения ваших отцов и матерей, сын.
Всмотрись в это старое эвакуационное удостоверение, и ты многое увидишь за ним.
Черное небо над головой. Черный снег по сторонам — да, он кажется черным в непроглядности зимней ночи. Только впереди узкий свет полузатемненных фар выхватывает из мрака небольшую полоску дороги, накатанной машинами в глубоком снегу. Да впереди, чуть слева, в глубокой черноте, мелькают быстро движущиеся золотистые точечки, вытянутые вереницей, — колонны машин идут в Ленинград.
Ладога. Дорога жизни…
Мы сидим в кузове полуторки на узлах и чемоданах, съежившись от холода, прижавшись друг к другу. Мы — это я и несколько моих «батарейцев» восьмиклассников. Ребята мои основательно застыли — одеты они для такого путешествия не очень тепло — шинелишки, буденовки, а валенки на ногах далеко не у всех. Ни поднятые воротники, ни наглухо застегнутые суконные шлемы не спасают от холода. Мороз крепок, и у меня нестерпимо стынут ноги. А может быть, и нет большого мороза — просто мы, как все изголодавшиеся люди, теперь очень чувствительны к стуже.
Со мной на грузовике, кузов которого завален вещами, человек десять — это наиболее крепкие из ребят. Тех, что послабее, мы отправили вперед в крытом автобусе. В этом же автобусе я отправил Рину с Вовкой, в числе остальных женщин с ребятами. А самым первым уехал Ралов — еще тогда, когда мы выгружались с пригородного поезда, доставившего нас с Финляндского вокзала на станцию Борисова Грива, что неподалеку от берега Ладоги. Когда Ралов со своими домочадцами уже сидел в кузове грузовика, накрывшись белыми одеялами, — как я понял, на случай, чтобы Ралова с семейством не обнаружили немецкие самолеты, я подбежал к нему, спросил в тревоге:
— Что же вы? А как же отправлять остальных?
— Машины будут поданы! — заверил Ралов. — А я буду обеспечивать эшелон и встречу вас.
Я поверил ему и отошел. А зря. Надо было стащить его с машины и заставить руководить высадкой людей из вагонов и отправкой — после его отъезда все пошло далеко не так гладко, как он обещал.
…Поезд подошел к Борисовой Гриве уже в сумерках. Сыпал медленный в безветрии, крупный мохнатый снег. Я до сих пор, вот и сейчас, вижу этот падающий в сумерках кажущийся серым, как пепел, снег. Он опускается на желто-синеватое, бледное, с обтянутыми голодом скулами, мальчишеское лицо. Один из моих учеников. Он лежит с закрытыми глазами, и снежинки присаживаются на его брови. Но те, что опускаются на его щеки и лоб, тают. Значит, еще жив… Несколько минут назад мы помогли ему спуститься по крутым ступеням вагона. Он сделал пять-шесть шагов и упал. Дистрофия. Небольшое перенапряжение, и человек теряет последние силы. У нас несколько таких совсем ослабевших. Их предписано было не брать, а оставить в Ленинграде — обещали, что они будут положены в стационар. Но никто не пожелал остаться. Да и нам не хотелось их оставлять.
Что делать с этим парнем? Не вталкивать же обратно в вагон — иначе его увезут в Ленинград. Мы положили его на саночки, сбросив с них вещи, и повезли.
И вот через несколько минут, дотащив его до места, где нас ждут грузовики, мы вновь глядим в его лицо. На нем уже не тают снежинки.
Я знаю, у этого мальчика в Ленинграде остались мать и сестра. Они приходили его провожать, когда мы из школы отправлялись на Финляндский вокзал. Они уверены, что теперь-то он спасен. И долго будут убеждены, что он жив… Острое чувство вины укалывает меня в сердце. Но чем мы виноваты перед этим мальчиком? Только тем, что мы остались живы, а он… Но ведь мы сделали для него все, что могли.
И надо заботиться о тех, кто еще жив.
Ворочая толстыми колесами рыхлый снег, подходит автобус — ленинградский автобус, на котором еще цела табличка «Невский пр. — Черпая речка». Едва отворяется дверь автобуса, как в нее сбоку бросается какой-то человек с дочерна заросшими щеками, в долгополой шубе, обвешанный мешками. Его яростно оттаскивают в сторону. Порядок, порядок прежде всего! Автобус — для матерей с маленькими детьми и для наиболее слабых. Они уже стоят в очереди, нетерпеливо жмущейся к автобусу. Я, водитель автобуса, дюжий красноармеец в белом полушубке, и несколько наших старшеклассников следим за порядком, помогаем подняться в автобус тем, кто не в силах занести ногу на подножку, вносим ребят, грузим вещи. Занятый всем этим, я то и дело поглядываю в середину очереди, где Рина с Вовкой. Мне очень хочется, чтобы они погрузились как можно скорее, — а вдруг в автобусе не останется свободных мест, им придется ждать следующего, ждать на морозе, а следующий подадут еще неизвестно когда. Но не могу же я сажать своих вне очереди!
Наконец-то доходит очередь и до Рины с Вовкой. Вот они уже в автобусе, сейчас смешаются с теми, кто наполнил его уже почти до отказа. Среди других лиц я еще вижу обращенное ко мне лицо Рины, закутанной в теплую шаль, ее глаза, полные тревоги, ищут меня…
— Встретимся на станции! — кричу я ей. — Я тебя найду! Обязательно!
Захлопывается дверь автобуса, он трогается. Я смотрю ему вслед. Снежная дымка курится за ним, скрывает его. «Встретимся на станции»… Но как я боюсь за Рину и Вовку! А вдруг с ними случится что-нибудь? Ведь не от Невского до Черной речки на автобусе проехать, а по льду, и немцы, я слышал, совсем близко. Бомбежка, обстрел — все может произойти… Как я боюсь за своих!
Но надо отправлять наших ребят. Грузовики должны прийти вот-вот.
…Долгий ночной путь по ледовой дороге. Машины впереди встали. Пробка. Ждем. С каждой минутой холод чувствительнее. Боюсь, замерзнут ребята. Тормошу их:
— Не спать! Не спать!
Наконец решаюсь:
— Слезайте! Пойдем вперед! Иначе замерзнете.
Понимаю, как это рискованно, — идти. Ребята слабы, и путь в сыпучем снегу, размолотом шинами сотен автомат шин, труден. Но другого выхода нет.
Уговорившись с шофером, что он, когда пробка рассосется и машины двинутся, подберет нас, я помогаю ребятам спуститься из кузова. Мы медленно бредем вдоль неподвижно застывших, темных грузовиков. На каждом из них — люди, люди… Нахохлившиеся, ждущие, замерзающие. Почти не слышно разговоров. Почти никто не шевелится. Многие, не вытерпев, сошли с машин, бредут обочиной, как и мы. Проходим мимо скрюченного тела, глубоко вдавившегося в пухлый снег. Шел, как мы, присел отдохнуть и не встал? Или умер в грузовике и оставлен попутчиками?