Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 6 из 62



— Еще глупее. Точно канарейка! С крыльями и постоянно тут же. Нет. К черту крылья совсем.

«Дорогая! Я так тоскую, что буквально ничего не могу есть…»

— А ботвинья? — уколола вдруг совесть.

Но стиль после краткой борьбы победил ботвинью:

«…а ночью, когда мгновенный сон смежит мои усталые очи, я вижу только тебя, и громкие рыдания потрясают мой организм».

— Ну, кажется, ладно. Какого ей еще рожна?!

Теперь можно и всхрапнуть до чаю.

Вера Павловна с утра была не в духе: тот самый лиф, который еще в прошлое воскресенье так хорошо сидел, сегодня ни за что не хотел застегнуться. Его крючки и петли, точно не желая иметь друг с другом ничего общего, никак не могли преодолеть маленького пространства в какие-нибудь два сантиметра на спине своей хозяйки.

— Ведь не могла же я за одну неделю так растолстеть! — дрожащими губами говорила Вера Павловна. — Неделю назад лиф так хорошо сидел. Верно, просто сел…

— Сидел, сидел, да и сел! — шутил веселый муж Веры Павловны. — Сидел, да и сел! Ха-ха-ха! Вот так чудеса с твоими платьями!

— Это подло с вашей стороны. Сам же виноват: сегодня подавай ему пироги, завтра — пирожки, — ни одна фигура не выдержит.

— А ты не ешь: кто тебя заставляет? Сиди да смотри, как я ем. Другие, может быть, за такое зрелище большие деньги бы заплатили. Ха-ха-ха!

— Я не могу не есть, когда все кругом едят! У меня душа чуткая!

Она ушла надутая и злая к себе в комнату, заперлась, вытащила из-под подушки письмо Черникова и несколько раз перечитала его.

— Н-да! Это действительно — любовь. Какого числа? Двадцать восьмого. А сегодня первое. Какое счастье, что существует почта, а то он там мучится, а я бы и не знала ничего. И за что он меня так любит?!..

Она достала бумагу, попрыскала ее белым ирисом и стала писать:

«Твое письмо возродило меня к новой жизни, Сергей!

Я так измучилась! Ты знаешь, как странно, — ведь я тоже ничего не ем. Я так исхудала, что стала совсем прозрачная, и платье, скользнув, падает к моим ногам.

Вся жизнь моя сосредоточена теперь на одном только слове, и это слово — „Сергей Иванович Черников“.

Пусть лицемеры забросают меня каменьями, но это так.

Милый! Любимый! Единственный! Не презирай меня! Я вся — один порыв к блаженству с тобой!

Твоя Птичка».

Вера Павловна вздохнула.

— Нет, действительно, я растолстела! Это прямо отчаяние! Я покончу с собой!

Потом перечитала письмо. Оно ей очень понравилось, особенно некоторые фразы, и, как хорошая хозяйка, она решила немедленно сервировать их еще раз.

— Напишу сейчас же Аркадию. Тем более, что они с Черниковым даже и незнакомы, да и порядочные мужчины никогда не показывают друг другу письма любимой женщины.

«Аркадий! Любимый мой! Единственный! Твое письмо возродило меня к новой жизни.

Вся жизнь моя сосредоточена теперь на одном только слове, и это слово — „Аркадий Петрович Попов“.

Пусть лицемеры забросают меня каменьями, но я вся — один порыв к блаженству с тобой!

Твоя Мышка».

— Это еще лучше вышло. Короче и сильнее.

Она торопливо лизнула оба конверта, запечатала и бросила в пространство кусочек своей души, и он полетел, пока не упал в другую душу, открытую, ждущую.

Загудели поезда, заработали усталые, закоптелые машинисты, выбежали с фонарями в руках невыспавшиеся стрелочники, захлопотали начальники станций, защелкал аппаратом изможденный телеграфист, побежали, спотыкаясь, замученные почтальоны, подхлестнули лошадей сонные ямщики.

— Почту везем! Гей! Дело срочное, не опоздать бы.

Гул, шум, треск, стоны, стоны, стоны…

Это летит душа Веры Павловны, которая «вся — порыв к блаженству» с Сергеем Ивановичем и отчасти с Аркадием Петровичем.

И разве можно сказать, что всех этих хлопот слишком много, чтобы обслуживать великую и могучую человеческую душу?

Какое счастье для всех нас, бедных, разлученных, что существует почта!

Коготок увяз

Супруги Шнурины только что переехали на новую квартиру.

Был вечер. Шнурины бродили по темным, заставленным мебелью комнатам, натыкались на столы, на стулья и друг на друга. Каждый держал по свечке в руке, и оба в своем бестолковом блуждании похожи были на отбившихся от процессии членов какой-нибудь мистической секты.

В передней постукивал и поскребывал проводивший электричество монтер.



— И чего он так долго возится! — волновался Шнурин, капая стеарином на пиджак. — Не могу я больше в потемках бродить. Вон и без того шишку на голове набил. Черт знает что!

— Чего же ты на меня кричишь? Ведь я же не виновата. Ты сам монтера позвал, — отвечала жена, капая на кресло.

В эту минуту вошел монтер.

— Проводка кончена, — сказал он. — Прикажете дать свет?

— Ну, конечно! — закричала Шнурина.

— Позволь, — остановил ее муж. — Ведь там висит пломба от общества. Мы не имеем права срывать ее самовольно.

— Пустяки-с, — ответил монтер. — Я срежу. Я то ждите еще два дня, покуда из общества пришлют.

— Конечно, пусть срежет. Уж он знает, что делает, — сказала Шнурина. — Ты вечно споришь!

Шнурин промолчал; монтер дал свет, получил по счету и ушел.

Шнурины гуляли по залитой огнями квартире, переставляли мебель и радовались.

Весело, когда светло!

Но в радости их было что-то тревожное, какой-то неприятный привкус.

— Скажи, Леля, — вдруг спросила жена, — ты не обратил внимания, что на этой пломбе было написано?

— Видел мельком. Что-то вроде того, что, кто самовольно ее снимет, тот ответит по всей строгости закона, и какая-то еще уголовная статья упомянута.

— Значит, это — преступление? — Ну, еще бы!

— Так как же мы так легко на это пошли?

— Преступная натура. Отшлифовали воспитанием, ну а натура рано или поздно прорвется наружу.

— По-моему, это не мы виноваты, а монтер. Он нас научил.

— Так ведь ему-то от этого никакой выгоды нет.

— Все-таки он подозрительный. Выгоды нет, а учит. Верно, сам преступник, так ему досадно, что невинных увидел, ну и давай соблазнять. А где эта пломба?

— Не знаю. Он ее, верно, выбросил.

— А то мне пришло в голову, что ведь ее можно как-нибудь опять на место укрепить. Подделать печати…

— Покорно благодарю. Присоединить к краже еще и мошенничество. Крали электричество, взломали печать и потом еще мошенничали. Тут, милая моя, по самой снисходительной совокупности и то на десять лет каторги наберется.

— Господи! Что ты говоришь!

— Ну, конечно.

— Знаешь что? Я на суде скажу, что это он нам велел.

— Ну кто поверит такому вздору!

— Сочиню что-нибудь. Скажу, что он был в меня влюблен… и вот решил отомстить… Ну, словом, вывернусь.

— Как красиво клеветать на невинного человека, да еще такую грязную ерунду. По-моему, уж лучше поджечь стенку в передней и сказать, что вот, мол, начинался пожар, и пломба сгорела.

— А потом на суде выяснится, что сами подожгли, и нас, все равно, на каторгу.

— Какой ужас, какой ужас, какой ужас! А время идет! А лампы горят!

— Проклятый монтер — и чего он выскочил. Свинья! Только людей подводит!

— Подожди, не волнуйся, мы еще как-нибудь вывернемся.

Оба задумались. Сидели молча друг перед другом, освещенные ярким, краденым светом шестидесятисвечной люстры.

Шнурин посмотрел на жену пристально и тихо сказал:

— А знаешь, Маня, я не знал, что ты такая.

— Какая такая?

— Преступная. Не знал, что ты преступница по натуре. Смотри, вот за какие-нибудь полчаса открылось, что нет такого преступления, на которое ты не была бы способна. Началось с кражи, а потом коготок увяз, и пошло, и пошло. Клевета, мошенничество, поджог…

— Поджог ты выдумал. Сам хорош, а на других валишь.

— Ну, пусть. Пусть я. А все-таки, благодаря монтеру, я многое узнал.