Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 95 из 164

— Ну что? — Голос его был нетверд, но все же в нем прозвучала чуть приметная надежда.

Игнатий взглянул тускло и принялся опять за лапоть.

Сосед не удержался, соскочил с телеги, шагнул на поле. Походил у обугони, кланяясь тут и там хлебу, и оборотил лицо к Игнатию. Губы были плотно сжаты. Долго молчал, наконец, будто с трудом отрывая привязанные невидимой веревкой ноги, шагнул к мужику.

Игнатий высыпал из лаптя набившийся сор, навернул подвертку, надел лапоть. Сосед гнулся над Игнатием тенью.

— Что, — сказал тот, не поднимая головы, — аль думал, над моим полем другое небо? Нет, то же… — Пристукнул ногой в землю. — А как в иных деревнях? Ты, говорили, ездил за реку?

Сосед не ответил. Да оно и спрашивать было ни к чему. И тот, и другой знали, как в иных деревнях.

Сосед постоял подле Игнатия, качнулся было к телеге, но махнул рукой да и сел рядом с мужиком. И будто два пенька приткнулись у края дороги, у обугони поля, и, как пеньки, вросшие в землю корнями, не могли они стронуться с места, сорваться, так как для этого надо было выдрать глубоко зарывшиеся в неподъемные пласты корни, обнажить каждую их связку, разорвать узлы бесчисленных отростков, которые, переплетясь, так вросли в землю, что стали единым с ней целым.

Игнашка наклонился, сам не зная почему, поднял сухую ветку, повертел в пальцах и вдруг увидел ползущую по ней полевую букашку. Ветка была хрупка и невесома, и хрупка и, должно, невесома была и букашка. Но, несмотря на свою малость, она, ловко перебирая лапками, заметно подвигалась вперед. Движение ее было затруднено наростами, выпуклостями, трещинами, сучками, торчавшими, как рогатки, но букашка преодолевала все эти препоны. Игнатий и сосед его внимательно и неотрывно следили, как борется эта чуточка жизни за каждый шаг. Наконец букашка, пробежав по ветке, добралась до ее вершины и остановилась. Дальше была пустота. Игнатий и его сосед, пригнув от напряжения головы, охваченные непонятным чувством, ждали, что будет. И вдруг букашка приподняла жесткие роговые панцири, облегавшие ее, выпустила из-под них крылья и, сорвавшись с ветки, ринулась в небо.

Игнатий и его сосед, видать, от неловкости, что их, мужиков, привлекла такая безделица, не взглянув друг на друга, поднялись. Сосед подошел к телеге и, сунувшись боком на передок, ничего не сказав, поддернул вожжи. Застучав колесами, телега покатила.

Игнашка посмотрел вслед отъехавшему мужику, опустил голову и тут заметил, что он еще сжимает в пальцах сухую ветку. Он поднес ее к глазам, прошел взглядом по всей длине и, словно продолжая путь только что пробежавшей по ней букашки, посмотрел в небо. Затем вдруг бросил ветку и со злостью втоптал, втолок ее в пыль дороги.

Не уродились в том году и овсы. Степан по всем дням ломался на покосе, надо было запасти в достатке хотя бы сена. Выходил на покос по росе, когда травы были мягки и податливы, брался за косу. Привычно правил кремушком хорошо отбитое лезвие, бросая руку сильным движением, так что коса вибрировала и звенела, озирал поле.

Первый гон Степан всегда прокладывал против ветра, чтобы текучие струи, обвевая разгоряченное работой тело, охлаждали и ободряли косаря. Перекрестясь, делал первый взмах, полукругом охватывая впереди себя широкое пространство. Великое дело первый взмах: по нему равняется косарь на весь гон, и по нему же видно, каков мужик в косьбе — слаб или есть в нем сила, ловок или неумел и лучше бы ему лапти плести, чем выходить на луг. И шел, шел, прижимая пятку косы, чтобы выбирало лезвие траву под самый корень и коса выходила на взлет как птица.

Пройдя первый гон, Степан забывал, что в руках у него коса, и острое лезвие уже вроде бы само по себе летало по лугу. Глаза видели, как ложится ряд за рядом трава, но мысли были далеки от хищно взблескивающей, залитой росой косы да и от всех малых и больших забот покоса. Другое тревожило его. И было это другое все тем же хлебом. Как ни в стороне были монастырские выпасы, но и сюда заходили мужики, и слышно было от них одно — хлеб.

Накануне к табунщикам приехал старый монах Пафнутий. Сидели в шалаше. Два прохожих мужика точили все то же: хлеб, хлеб… Пафнутий слушал молча. И вдруг хлопнул ладонью по столу, сказал:

— Э-э-э, мужики, что нам хлеб, были бы пироги!

И хотел было улыбнуться, но в глазах стояло горе…

Беда заходила над Россией широкой, обложной тучей. Не ко времени от дождей начало пучить реки. На Успенье Богородицы на землю лег иней, обильный как снег, и съел и хлеб, и овсы.

Наполненный хлынувшей с верховьев темной, взбаламученной водой, поднялся Днепр. Вода прибывала день ото дня все более и более, и Хортица, уже залитая по низким местам, была как плот, вокруг которого вскипала черная пена. Могучее течение несло, кружа и переворачивая зеленевшие полной листвой деревья, бревна разваленных где-то изб, а то видели в пенных, бугристых струях стремнины арбы, лодки, полотна ворот, иной жалкий человеческий скарб, словно кричавший всем на берегах:

— Помогите-е-е! Беда-а-а!

Но ежели где-нибудь и слышали эти голоса, то только не на Хортице. Здесь никто за плугом не ходил, хлеба не сеял и не собирал. И великая печаль людская — погибший урожай — летела мимо острова.





Кто-то из казачьих атаманов — не то Кирдюг, не то Касьян, а может, Пидсыток, — глядя с высоты обрыва на могучее течение, напиравшее на прибрежные камни, сказал:

— От то могутна сила… Нам бы с тою силой на турка або на поляка навалиться… — Поправил наборным мундштуком люльки пышные усы и захохотал.

Рядом случился Иван-трехпалый. И он поглядел на вскипавшее течение, на мощные струи, в буграх и пене бившие в берег.

Губы Ивану изломала улыбка. Не о поляке, не о турке подумал он, но вспомнил, как грозил в ночи белокаменной. Улыбка все больше кривила его губы. Гадкая улыбка. И даже атаман, взглянув на него и подняв брови, спросил:

— А чего ты, москаль, скрывився?

— А ничего, — ответил Иван. — Так, о своем подумал.

Глава третья

Царь знал о гибели урожая и о том сказал в Думе. Бояре закивали головами:

— Да-да… Ай-яй-яй… Горе, горе…

Лица озабоченно сморщились, губы у многих сложились печально. Более других выразил обеспокоенность Василий Иванович Шуйский. Всплеснул пухлыми руками, рассыпав дорогими камнями колец и перстней, унизывавших пальцы, голубые огни.

Борис, хмурясь, оглядел бояр, сказал строго:

— Приказам, кои споспешествовать могут умалению беды, с сего дня все силы положить на то должно. И, не медля, отписать воеводам, дабы сообщили, какие и где есть хлебные и иные съестные припасы.

Бояре опять закивали. Одобряющий царевы слова шепот прокатился по Грановитой палате. Дьяк, записывающий речи в Думе, проскрипел пером: «Государь указал, и бояре приговорили».

В тот же день царь Борис имел долгий разговор с думным дьяком Щелкаловым. Он повелел думному глаз не спускать с приказов и более других порадеть о хлебе.

Борис знал о слухах, поползших по Москве после отъезда поляков. Известно ему было и то, что слухи идут из Посольского приказа, однако ни прежде, ни сейчас он и слова не сказал о том дьяку, хмуро и отчужденно стоявшему перед царем.

Борис взглянул на дьяка и подумал: «А что за той хмуростью? Вина за неудавшиеся переговоры с поляками и недовольство собой? Иное?» В то, что слухи, пятнающие его, царево, имя, исходят от думного, — не верил. Считал так: «Кто-то облыжно хочет Щелкалова под удар подставить». И узнать, кто сию кашу варит, очень хотел. Но такое было непросто, хотя Семен Никитич упорно копал по Москве и слободам, выколачивая истину кнутом и вымаливая пряником…

— Порадей, порадей, — смягчая голос, сказал Борис Щелкалову.

Думный, поклонившись, вышел.

Крапивное семя по приказам вроде бы зашевелилось. Дьяки округлили глаза со строгостью, писцы и прочий крапивный люд ходить стали бойчее; из Ярославля, знаменитого орешковыми, лучшими на Руси, чернилами, пригнали два воза с огромными бутылями для срочных нужд, и бумаги отпускали приказным, сколько те запрашивали.