Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 149 из 179

— Не хочешь ли водочки, Федор? — перебил его Тихон.

Федор слегка поморщился, раздраженный невниманием друга, но согласился.

Тихон достал из холодильника графинчик, два огурца, махнул полотенцем по столу и разлил напиток в две большие щербатые рюмки. Они выпили.

Крякнув, Федор продолжил:

— Понимаешь, ради этого и мир был создан как ступень, через которую Упавший должен подняться, через тварность. Через человека. И вот страшная мысль меня посетила: не был ли он… он… Сын Божий.

— Что ты говоришь, Федюша, окстись! Ты православный ли? Ведь Сын Божий — Господь, не тварный.

— А кем был Люцифер, высший из ангелов? Он тварный? Кем он мог быть? И вот представь, только на минутку представь, что он пришел, чтобы претерпеть и умереть за нас и за себя. И вернулся обновленный к Отцу.

Воцарилось глубокое молчание. Тихон щелкнул пальцами и отвечал:

— Я тебя очень просто опровергну. А вообще, сходи к батюшке. За меньшее на костре сжигали.

— Да ладно тебе… Опровергни, если можешь.

— Очень просто, очень, очень — кто ж его искушал? Если он, стало быть… то откуда же второй взялся? Раздвоился он, что ли, сам себя искушал?

Пока он говорил это, в голове его всплыло воспоминание о том, как когда-то давно недалеко от Иерихона он смотрел в сумерках на Гору искушения, на уходящее вверх плато. Стрекотали цикады, но они были неспособны заглушить страшный рев пустынной тишины…

— Мог и раздвоиться! — сказал Федор хоть и запальчиво, но неуверенно. — Ведь он еще не прошел через крест и распятие и был в тот момент двойственным по природе… Да, задавал себе вопросы. Три ноль в пользу номера первого…

— Да не это главное. А то, Федюша, что он “не убий”, “любовь” проповедовал, а тот — стал бы тебе любовь проповедовать! Он же только злобу мог принести. Ненависть, гордость. И кто же потом после Христа все это в мир насылал?

— Пожалуй, ты тут прав. А я-то, дурак, уж выдумывал, что трехдневное схождение в ад есть образ его прошлой жизни, до прихода на землю, — сокрушался Федор, — да проштыкнулся.

— Тебе в пору, Федя, ересиархом новым стать.

— Ну ладно уж, ладно, ну, взбрела глупость в голову, поделиться-то надо… каюсь.

— Тогда давай по второй.

Федор выпил и задумался, глаза его, на миг померкнув, вдруг снова засверкали.

— Хорошо, ты прав. И все же Люцифер должен разоружиться и покаяться. Этим мировая история и закончится. Я вот что тебе скажу, Тихон: он в виде Антихриста и придет!

Тихон:

— Ну это больше на дело похоже. Антихрист и есть сатанинское отродье, а ежели он придет не чтобы злое делать, а чтобы покаяться… Пусть он не Сын, но высший же ангел, верно? Ему самому бессознательно должно хотеться из тьмы к свету. Вдруг он придет смириться и тоже муку захочет принять?





— Вот у тебя на стене Босха репродукция — “Блудный сын”. Вот ведь как кстати. Я всегда на нее с беспокойством смотрел…

Тихон оглянулся тревожно на заключенного в круг несчастного и лукавого Блудного сына, проходящего мимо дома, в котором творились всякие безобразия. Из окна свисали белые подштанники. Сам вид этого дома уныл и бесприютен. И сам сын страшен, но как будто знает, помнит, что есть место получше, и уходит туда.

— Вот ведь, Тихон. Босх ведь в каком-то тайном кругу состоял. Тоже еретиком был. Шифр все это. Дом — это земля, видишь, какая отвратительная. И все-таки он придет туда, и Отец встретит его. И простит. И дело творения завершится. И все снова станет светом.

— Вот и хорошо, — сказал Тихон, подумав, и перекрестился.

— Знаешь, — сказал Федор, вставая, — мне отец покойный рассказывал, что однажды, в раннем детстве — он этого во всю жизнь забыть не мог, — проснулся среди ночи, а напротив в кресле сидит и задумчиво на него смотрит сам черт. Отец не испугался, а выглядел нечистый как в опере Гуно “Фауст” — в красном. Задумчиво так смотрел.

— И что же? — спросил Тихон.

— Да ничего, — ответил Федор, — может, это он не к отцу, а ко мне приходил, знал, что я буду жалеть его и, может быть, пойму. Человек ведь мера всех вещей. Вот он и пришел как раненое животное, помощи просил.

— Ну, с Богом, Федор, с Богом! — помахал рукой ему Тихон вслед.

На лестнице Федор приостановился и крикнул вверх Тихону:

— Спасти этот порченый мир сам Бог не может!

— А кто же? — отвечал, крича вниз, Тихон.

— А такой же, как мир, порченый.

Тихон еще постоял, услышал, как дверь внизу хлопнула.

КОМАРОВО

Так часто ездила на электричке в этот поселок, что расстояние от города до Комарова на всю жизнь стало для меня единицей измерения пространства и времени. Пересекая, предположим, Германию, исчисляю, сколько осталось еще томиться в дороге — пять “докомаровых”, три…

Прелесть сумрачного финского когда-то поселка Келломяки — в местоположении на взгорке между озером и Заливом, в сосновых лесах и всего более — в изобилии сохранившихся довоенных особняков, брошенных (а не сожженных) покорными судьбе финнами. Башенки с деревянными шпилями, люкарны, резные веранды и вязь рун над окнами… За бесценок эти виллы были проданы государством после войны. До революции это было дачное место — особый микроклимат, полезный для слабых легких. Читала, что в начале века там были захвачены на какой-то даче юные бомбисты и, конечно, повешены, хоть и не успели ничего взорвать.

Шостакович обмолвился однажды: “Вся моя затянувшаяся жизнь связана с Комарово”. И многие могли бы повторить эти слова. Не знаю уж, почему именно эту местность облюбовал послевоенный Союз писателей, построил дачки свои фанерные и воздвиг монументальный унылый Дом писателя. Кто там только не жил, в основном советские графоманы, но, помню, в юности я ездила туда в гости к Лидии Яковлевне Гинзбург, заходила к Н. Я. Берковскому, Э. Л. Линецкой, Д. Е. Максимову… Чаще всего с поэтессой Леной Кумпан. А. К. Гладков пошутил по этому поводу: “Дом отдыха с приходящими музами”.

Однажды я шла по тропинке к дому, а из дверей вышел чем-то взволнованный Бродский, нервно, по-птичьи, поглядывая в небо.

В общем, сцена моей жизни — Город, но часто круг вращался, и декорации изображали темный сосновый лес с полоской залива за ним, если смотреть с горы. На этой плавно поворачивающейся горе я однажды в детстве сломала руку, упав с финских санок, и потом гордо ходила по театральному Дому с рукой на перевязи, в этом, с детской точки зрения, было что-то партизанское и героическое. Мама отправляла меня туда на зимние и весенние каникулы. Тогда Дом располагался в деревянном особняке с изящной башенкой. В комнате под этой башенкой в спальне для девочек у меня началось обыкновенное женское. Можно сказать, случилось, стряслось — я совсем не ожидала. Мне было двенадцать лет, и я смутно себе представляла — что это такое. Было полнолуние, и Луна висела в окне, огромная, переливающаяся, и волновала весь мой состав. Соседки уже уснули, а я сидела, скрестив ноги, на постели и смотрела неотрывно на нее, и во мне происходил прилив, она как будто тащила меня, подтягивала к себе мою кровь. И вытянула. Опустив глаза, я увидела расплывающееся по простыне черное, при лунном свете, пятно и почувствовала странное волнение, освобождение и сладкий ужас. Толчками изливалась кровь, и между черным пятном на холстине и взбухающим ярким шаром в небе существовала непонятная, но явная связь, и от этого леденело сердце.

Кто-то из девчонок потом объяснил мне, что это такое, и сказал: теперь ты стала женщиной. Весь Дом отдыха был взволнован наутро этой новостью. Чья-то мама позвонила моей и сказала: “Ваша дочь стала женщиной”. Мама сначала испугалась.

Существует выморочное поле памяти — того, что не помнишь, а знаешь, что это было. Оно безгранично, бесконечно, забытая вечность своей жизни смущает, и иногда кажется, что, может быть, самое лучшее и ускользнуло, стерлось, а жизнь запомненная — искаженный отчет ее. Эта забытая или незабытая на самом деле жизнь во всех своих деталях как будто лежит и ворочается во сне, и хочется разбудить ее и спросить: напомни, напомни. Чтобы начать по-настоящему вспоминать, надо понять, что жизнь кончена, и ее остается только вспоминать. У Пруста рано и так остро появилось это чувство вдруг завершившейся жизни. Бывает так, что человек сознательно усилием воли как бы останавливает бег жизни, физическая жизнь продолжается, но становится все механичнее, душевная умирает для настоящего, только духовная идет своим таинственным путем, и тогда, запруженная волей, жизнь обращается в прошлое и размывает, раскапывает область забытого и, казалось бы, погребенного в забвении. Душа идет вспять по своим стопам и переживает все пережитое, но только уже как бы изъеденное горечью все-таки необратимой потери.