Страница 10 из 56
— Вань, а сколько тому Родьке лет?
— Родьке-то?
Восемнадцатилетний Ваня с детства привык к тому, что Родька — уже большой и бородатый. Никогда он не задавал себе такого вопроса — сколько лет тому или иному из конюхов. А вот теперь задал и призадумался.
— Старшенькому его, Матвейке, двенадцать, поди… Или даже больше… — начал соображать Ваня. — Когда он родился — это уж у тещи моей спрашивать нужно, бабы за такими делами следят. Ну, скажем, если как у меня Артемонка, то Родьке должно быть лет тридцать, ну, чуть поболее… А если как Васька у Гришки, так Родьке…
Гришка Анофриев первую жену с детьми потерял в чумное время, поспешил жениться, и его старшему, Васе, было уже два года, самому же Гришке — под сорок.
— Нет, Данила, возраст — не примета, — помаявшись, решил Ваня. — Вон деду нашему иной шестьдесят на вид даст, а иной — восемьдесят лет. Мне-то самому по-разному дают. Кончай ты этой блажью маяться и спи!
С тем и ушел.
Данилка разулся и улегся на доске, согнув колени. Места мало, да уж выбирать не приходится. Под шубой он угрелся и даже засунул ноги в разошедшийся шов между сукном и мехом. Ногам сделалось совсем хорошо. Есть, правда, хотелось, ну да так не бывает, чтобы и тепло, и сытно, и спокойно разом.
Обычно Данилка, уработавшись, засыпал мгновенно. Однако этот день выдался бездельный — как увел его дед с конюшни, так Данилка и слонялся незнамо где, умаяться не успел. Вот и уснул не сразу, тем более что голова от размышлений гудела.
Проснулся он оттого, что на дворе звонко лаял пес. Видно, хозяева, выглянув в окошко, признали раннего гостя, потому что дверь в сенцы отворилась и баба в шубе выбежала на крылечко.
— Цыц, Полкан, свои! — закричала она. — Иди сюда, Прасковьица! Иди, не бойся!
Прасковью Данилка знал. У Родьки Анофриева был брат Фрол, не вынес чумного сидения, а она, Фролова вдова, уцелела. Очевидно, ей хотелось снова выйти замуж за кого-то из конюхов, и потому она дружилась с мужниной родней, вместе с другими бабами и девками забегала порой на Аргамачьи и на Большие, что в Чертолье, конюшни. Сейчас же Прасковья добровольно взяла на себя все заботы о Татьяне и ее семействе, то есть всячески показывала, какая она добрая да хозяйственная, как своих в горестях не оставляет.
Встретила ее Ванина теща, баба еще молодая, норовистая и языкастая.
— Ну, что Татьяна?
Прасковья, споро поднимаясь по лесенке на высокое крыльцо и обивая снег с сапог, успела рассказать и по каким домам роздали детей, и где Татьяна, и когда отпевание, а самое главное приберегла напоследок.
— А знаешь ли, свет, что Родька все Устиньино добро на кружечный двор сволок?
— Да ты сядь, отдышись! Я кашу вон из печи достала!
Очевидно, не замечая, что в сенцах есть еще человек, Прасковья продолжала выкладывать новости.
— Я же к Устинье, царствие ей небесное, пошла за вещами, во что обряжать, и со мной еще Дарьица и Мавра. А у нее все короба раскрыты, видать, Родька-то копался! И шуба пропала, и зимние чеботы, и опашень! Я как увидала — чуть мимо лавки не села…
Теща, которой не хотелось босиком стоять в сенях, втянула гостью в горницу. Данилка мигом соскочил с доски и, кутаясь в шубу, прижал ухо к дверям, к самой щели.
— И говорю — ахти мне, Дарьица, а ведь я права оказалась! Не к добру та душегрея!
— Ты про новую? — обнаруживая знание Устиньина хозяйства, уточнила теща. — Да потише, дочка с зятем спят. Артемонушка-то ночью нас повеселил — уж не чаяли, что до рассвета угомонится.
Данилка про себя назвал потребовавшую тишины бабу стервой…
— Про новую, ту, что она сама себе сшила из лоскутьев! Говорила я ей — не шей из лоскутьев, Устиньюшка, не к добру! Нет, говорит, такой ткани поискать, такого богатого синего цвета, я лучше лоскуток к лоскутку подберу и будет душегрея как у боярыни.
— Такую ткань у купца брать, так разоришься, — заметила Ванина теща. — Я чай, по три, если не по четыре рубля за аршин. А купчиха-то ей обрезочков дала всяких, и больших тоже, чего же не сшить? Рукавов-то кроить не надобно, лишь зад да перед, и всего-то в аршин длиной. И галун золотной по десять алтын за аршин идет, а она из кусочков составила, стыков и не разглядеть. Пуговки же у нее были припасены.
— Рукодельная была, помилуй, Господи, ее душеньку, — согласилась Прасковья. — Да только как увидела я те лоскутья, так и сказала — как хочешь, Устиньица, а не нравятся они мне. Птицы на них по синему полю вытканы какие-то нехорошие.
— Персидская ткань с чем только не бывает, — согласилась теща. — Я бы тоже на себя с птицами не надела. А есть которая с человечками, и с тварями тоже есть.
— Вот эти пташки ее и унесли, — сделала вывод Прасковья. — И сами улетели! Ты, свет, приходи с Татьяной и с малыми посидеть.
— У нас тут свой имеется. Можно, конечно, ее младшенького к нам пока забрать, положим двоих в одну люльку, места хватит.
Бабы заговорили о детишках.
Данилка повторял приметы — бабья душегрея, птицы по синему полю, галуном золотным обложена, ткань персидская, дорогая, не всякой купчихе по карману. Вот только не сказали дуры-бабы, каким мехом душегрея подбита.
— Вставай, свет! Завтрак стынет, — сказала зятю Ванина теща. — Помолясь, да и за стол.
Ваня заспанным голосом что-то пробубнил в ответ, прошлепал к дверям.
— Держи, — он сунул Данилке в руку ломоть черного хлеба. — И шел бы ты на конюшню. Ну, съездят тебя Гришка или Никишка по шее — беда невелика. Съездят да и призадумаются — ведь все равно правда на свет вылезет, когда Родьку допрашивать начнут, так, может, и лучше, что ты его подьячему выдал и никому, его выгораживая, врать не пришлось. Не то всех бы к ответу притянули.
Разумно рассудил Ваня, да кабы Ванину голову — прочим конюхам на плечи…
— Нет, призадумаются, да не простят, — возразил Данилка. Может, потому, что сам бы не простил дурака, что выдал на расправу брата или свата. — Спасибо тебе за хлеб да за ночлег, пойду я.
— На конюшню, слышишь, иди!
— На конюшню, на конюшню!
— Там и увидимся.
Данилка вышел на крыльцо. Утро было раннее, веселое, от белого снега и ясного солнышка в душе росла радость. Морозец — и тот был не злой. За невысокими крышами домишек Конюшенной слободы виднелись купола кремлевских соборов, и особенно торчала наивысочайшая, Ивановская колокольня.
Но ни в какой Кремль Данилка идти не собирался.
Он спустился во двор, потрепал по загривку пса и вышел на улицу.
Ход его мыслей был не прост, как дорожная колея, а раздваивался.
Коли Родька сволок все тещино добро на кружечный двор, стало быть, он к тому добру получил доступ.
Или же пожитки прибрал к рукам не Родька…
Данилка задумался. В самом деле, когда же псы вечером начинают лаять? Ведь ежели они весь день будут брехать из-за высоких заборов на всякого мимоидущего, то у них на ночь хлоток не хватит. Очевидно, охранять дворы они начинают тогда, когда их спускают с цепей. А это делается уже перед отходом ко сну.
Поскольку Устинья была в своем уме, то она не босиком на двор выходила, а сперва спустила собачонку, потом уж и стала раздеваться. И Родька, ежели бы притащился в то время, когда псы еще тревоги не поднимают, не застал бы тещи в одной исподнице. А раз они в ту ночь молчали, стало быть, никто ночью и не приходил.
Выяснив для себя это, Данилка стал рассуждать дальше.
Ежели бы Родька или кто иной явился к Устинье до ужина, она бы наверняка была одета как полагается. При нападении подняла бы шум и выскочила не в одной распашнице, а еще бы и шубу накинула поверх опашня. Выходит, тот, кто прибрал пожитки, хозяйку дома не застал. Можно бы порасспрашивать соседей, не встречали ли вечером у Устиньина двора человека с мешком. Да только станут ли отвечать? Вот кабы он, Данилка, был хоть земским ярыжкой! Тогда попробовали бы не ответить!
Определив для себя, что Устиньи дома не было, Данилка продолжал на ходу рассуждать дальше.
Родька мог прийти, чтобы в очередной раз сцепиться с тещей из-за приданого. Собака знала его и пропустила. Не застав тещеньки дома, Родька мог спьяну и со злости пошарить по коробам. Почему нет шубы и чеботов — ясно, не босая ж она ушла. А вот прочее, включая нарядную душегрею, как раз и было к Родькиным услугам. Он мог прихватить то, что показалось ему на вид подороже, в счет приданого и отправиться на кружечный двор.