Страница 25 из 177
Раздался странный суставчатый грохот. Быстрая цепь крошечных песчаных всплесков пробежала у самых Клавиных ног по насыпи. Что-то громко звякнуло о рельсы. Тонко и зло заверезжал, улетая вверх, маленький кусочек стали... И всё смолкло.
Клавдия Слепень стояла, застыв на месте, взявшись руками за щеки. Розовые лучи беззвучно расходились в небе над ней. Тихий ветер, словно бы оробев, точно стараясь опомниться, коснулся ее виска: «Клава Слепень! Что это было? Бред?»
Она сделала, озираясь, несколько неуверенных шагов, наклонилась над шпалой, потрогала пальцем свежий, белый на пропитанном дегтем дереве, расщеп пулевого удара и вдруг опрометью побежала с насыпи.
Под насыпью, в лощине, тихо мурлыкала на камешках речка Лукомка. Щелкнул и неуверенно смолк поздний соловей. Где-то далеко, на Луге-второй, загудел паровоз.
Может быть, Родина еще ничего не знала?
Нет, теперь она знала уже всё.
В этот час над Москвой тоже стояло раннее светлое утро. В такие летние утра дети, спящие в комнатах с открытыми окнами, улыбаются, и их лобики покрывает прохладная испарина здоровья.
В такое раннее время пора дворникам поливать мирные улицы, рабочим торопиться на заводы, первым дачным поездам подходить к перронам вокзалов. Они проснулись, а весь город еще дремлет; пусто на улицах; в скверах по дорожкам прыгают на свободе дерзкие воробьи, вчерашний парковый мусор покрыт росой, а на садовых прудах городские коты-рыболовы, сидя по берегам, хмуро пытаются добыть хоть еще одного прудового карасика.
Так бывало всегда, но только не сегодня.
Сегодня тысячи людей уже пересекали московские площади и улицы в это необычное время, тысячи озабоченных, внезапно и страшно разбуженных советских людей. Они торопливо — те пешком, эти на велосипедах, другие в люльках мотоциклов и в кузовах машин — проходили, проезжали по Красной площади, по набережной, мимо Кремлевских ворот. Все они как один бросали при этом быстрый взгляд на древние кирпичные стены, на алые флаги над Кремлевским дворцом и там, за Китай-городом, над зданием ЦК. Казалось, каждый хочет задать вопрос, один вопрос, самый главный, самый неотложный.
Солнце только всходило, когда по площади, пробороздив ее влажными следами покрышек, развернулась большая черная машина с иностранным флажком на радиаторе.
Сидевший в машине тронул водителя рукой в перчатке. Тот притормозил. Сидевший опустил стекло и тоже, как многие, пристально вгляделся в высокое здание под красным знаменем.
Оно возвышалось вдали, безмолвное и непроницаемое.
Все окна на его восточном, обращенном в сторону Яузы, фасаде были, как одно, закрыты. Но поднимающееся из-за северных кварталов города солнце воскресного дня, солнце летнего равноденствия, солнце самой жестокой из войн мира окрасило их живым и гневным багрянцем. Они пылали суровым, горячим огнем. Можно было подумать, — не само ли оскорбленное сердце великой страны пламенеет и бьется там, за ними?
Человек, сидевший в машине, резко и сердито поднял стекло, отгородившись им от мира: «Форвертс!»
Шофер тронул с места.
— Хотел бы я знать, господин советник, — глухо пробормотал тогда по-французски тот, кто был старшим из трех пассажиров, тот, кто открывал окошко, — хотел бы я знать, что они готовят там нам в ответ?
— Готтес Виллен гешеэ! Да будет воля господня, герр граф! — по-немецки, еще невнятней, но очень покорно ответил второй.
Это посол Третьего райха Шуленбург возвращался к себе после формального объявления войны Советскому Союзу...
Да, Родина уже знала, что произошло.
Уже в ее столице два или три часа непрерывно, неумолчно звонили телефоны. Уже бесчисленные автомобили на полном ходу выкатывались из гаражей и во все стороны уносились по безлюдным улицам, по мокрым от обильной росы пригородным шоссе. Уже тысячи телеграфных аппаратов во всех городах наших жужжали, потрескивали, стрекотали; радиомачты, казалось, вибрировали, бросая в эфир волну за волной. Завывали сирены в портах; на станциях тревожно и громко вскрикивали паровозы. И всюду, везде, на всех необозримых просторах страны всё шло не так, как вчера.
Ломались расписания железных дорог. Работавшие десятилетиями станки заводов останавливались, чтобы уступить место другим, новым. Распахивались двери; огромных складов. Из ангаров выкатывались на зеленую траву взлетных полос сотни и тысячи самолетов. Грохоча, выползали танки; выезжали чистые, точно вчера с конвейера, военные грузовики. Кавалеристы входили уже в темноватые денники, к своим коням. Канониры торопливо снимали брезентовые чехлы с орудий. Ротационные машины на бешеном бегу выбрасывали из-под своих валов листы газет, листовок, воззваний, и черное слово «война» миллионы раз повторялось на них.
Бесчисленное множество людей во всех концах Союза поднимались в эти мгновения из своих еще мирных, еще беззаботных постелей, пробужденные точно электрическим разрядом. Поднимались рядовые, которым предстояло через два или три года носить на мужественных плечах золотые генеральские погоны. Пробуждались генералы и те, которым суждено было увидеть во всем его блеске день будущей победы, и те, которым осталось прожить лишь несколько бурных месяцев или недель и сложить в свирепых боях свои честные головы...
Уже пеня воду винтами, выходили в море, отныне враждебное, стремительные богатыри-миноносцы. Вылетали, разгоняя буруны, бешеные катера. Сигнальщики наотмашь выхватывали флажки из кожаных чехликов. Радисты ловили в пространстве испуганные и яростные голоса. Летчики, надев шлемы, целовали на прощание своих механиков: «Кто знает, Петя?.. Война!»
А дальше, там, к западу, уже вздымалась к небу стена злого, красного, желтого, черного дыма. Там всё ревело, выло, грохотало. Там горько стонали под первыми бомбами мирные доселе поля, деревни, города. Дикие отголоски раскатывались по лесам. Разбуженные внезапной гибелью, плакали дети. Люди бросались бежать, еще не понимая, что же случилось, но падали и замирали навсегда.
И, подобно кругам от тяжко рухнувшего в воду камня, всё дальше, к востоку, к северу, к югу, катилась эта тяжелая, тревожная, страшная волна...
Глава IX. ТОТ ДЕНЬ
Утром Лодю и Максика разбудил взволнованный голос Милицы Владимировны в столовой, рядом.
Было воскресенье. Как всегда, в Варюшины выходные дни (Варюша была молоденькой домработницей Вересовых; Лодя ее очень любил), Мика встала рано, сама готовила завтрак. Наверно, кто-нибудь позвонил. Мика прошла в прихожую, открыла дверь, негромко ахнула. Послышались голоса, стук тяжелого предмета, который поставили на пол, потом шаги, покашливание, приглушенный разговор.
В трусах и сандалиях, Лодя выскочил в столовую на разведку.
Под вешалкой в прихожей один на другом громоздились незнакомые чемоданы в парусиновых чехлах, — нижний большой, верхние поменьше. Высокий человек в сером дождевике и форменной фуражке техника, уже собираясь уходить, стоял на пороге комнаты.
— Лодя! В каком ты виде! — нахмурилась мама Мика. — По крайней мере, поздоровайся с Ричардом Ивановичем! Он папин сослуживец по экспедиции... Видишь, привез оттуда их инструменты. Это сын Андрея.
— А! Гражданин Вересов-младший? — с той не вполне натуральной фамильярностью взрослого, которую так не любят дети, проговорил гражданин в фуражке, взглянув на Лодю. — Здравствуй! Ну, как? Воюем, а? А, ты еще ничего не знаешь?! Война, брат! Гитлер сегодня нам войну объявил, вот животное! Что скажешь на это?
Лодя ничего не мог на это сказать: он задохнулся. Раскрыв рот, он глядел на мачеху. Милица Владимировна, бледная, стояла у стола. В первый раз в жизни Лодя увидел на ее обычно таком гладком лбу две довольно резкие продольные морщинки.
— Не надо так говорить, Ричард! О, но! — вдруг просительно сказала она по-английски, и Лодя тоже впервые услышал этот ее необыкновенный, непривычно искренний тон. — Боже мой! Это ребенок!