Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 6 из 13



— Будете отпадать, как груши! И мы отпадали.

Исключение из студии было огромной, настоящей драмой — с рыданиями и ощущением конца жизни. Присутствие в этом магнитном поле заряжало всерьез. Валентин Гафт называл нас «цыплятами Табака», но, полагаю, больше мы напоминали саранчу. Всеми правдами и неправдами, неся как штандарт имя Табакова, студийцы при первой возможности прорывались в театр «Современник», и выкурить нас из-за заветных кулис было невозможно.

А уйти добровольно оттуда, где обитают и иногда проходят мимо тебя по лестнице или узкому закулисному коридору Даль, Неелова или Евстигнеев… — это, согласитесь, совершенно немыслимо! По крайней мере, когда тебе шестнадцать лет. …

«На дне» я смотрел раз, наверное, пять, «Двенадцатую ночь» — не меньше двенадцати уж точно… Одно из потрясений юности — «Валентин и Валентина» с Райкиным и Нееловой. Потрясение это было огромным и печальным. Огромным — потому что я находился в возрасте рощинских персонажей, и все это было мне безумно близко. А печальным — вот почему…

После спектакля я, разумеется, помчался на служебный вход, чтобы поблагодарить Райкина. Отловил его на выходе — и что-то такое говорил, вцепившись в рукав, когда из лифта вышла Неелова.

— Пока, Костя! — на ходу бросила она.

— Пока, — ответил Костя совершенно бытовым образом.

А пять минут назад они стояли.на сцене вместе — да так вместе, что представить себе их врозь было просто невозможно! Я вдруг ощутил художественный обман как обман человеческий, и мне стало ужасно грустно.

«Ничего не может случиться…»

Педагоги студии начали бороться за укрепление дисциплины лет за восемь до Андропова.

«Уважительной причиной для неявки на репетицию является смерть», — сформулировал добрейший Андрей Дрознин, а педагог Поглазов приводил в пример своего друга и однокурсника Константина Райкина.

— Я знаю его восемь лет, — сказал Владимир Петрович. — Пять лет в училище и три в театре. И ни одной пропущенной репетиции!

— Но ведь человек может заболеть, — сказал кто-то.

— Актеры не болеют, — парировал Поглазов.

— Но ведь может что-нибудь случиться!

— Ничего не может случиться, — назидательно ответил Владимир Петрович. Дальше было как в плохом кино, но было именно так. Дверь открылась, и, что называется, на реплику вошла наша студийка Лена Антоненко.

Вошла и сказала:

— Райкин сломал ногу.

…Во время репетиции «Двенадцатой ночи» Костя решил показать Валентину Никулину, как надо съезжать с тамошней конструктивистской декорации, и приземлился неудачно.

Отдельным кадром в памяти: загипсованный Костя сидит на подоконнике — на лестничной клетке в больнице Склифосовского, а рядом стоят Неелова и Богатырев…

Володин

Год на дворе — семьдесят пятый. Шахматная секция Дворца пионеров оккупирована для читки пьесы Володина «Две стрелы». Читает — Табаков.

Через час я пробит этими стрелами насквозь; целый год сердце бешено колотится при одном упоминании персонажей. Фамилия автора пьесы мне ничего не говорит, но я хорошо представляю себе лицо человека, написавшего такое: Леонардо, Софокл…

Проходит два года, мы уже студенты; место действия — подвал на улице Чаплыгина. Мы репетируем «Стрелы». Однажды в наш двор приходит старичок с носом-баклажаном.

— Саша, — говорит старичку Табаков, — проходи… Это — Володин? Я страшно разочарован.

С тех пор, время от времени, он приходит и сидит на репетициях, в уголке. Иногда Табаков просит его что-то дописать: своими словами рассказывает искомое, и Володин тут же начинает диктовать, а мы записываем. Каким-то до сих пор непостижимым для меня образом диктуемое оказывается не скелетом будущего диалога, а сразу — частью пьесы, без швов, с характерами и даже с репризами. Он не сочинял, ей-богу — просто герои жили в нем и там, внутри, разговаривали. Надо было только позволить им выйти наружу… Это поразительное качество володинской драматургии — прорастание пьесы из жизни и обратно в жизнь — делало ее совершенно уникальной.



Там же, в чаплыгинском дворе, Володин рассказывал мне своими словами «Осенний марафон». Я пристал к нему со своим школярским любопытством — что пишете сейчас? — и он обрадовался моим случайным ушам и вдруг начал подробно и взволнованно рассказывать эту, теперь уже классическую, историю. Он рассказывал ее, как жалуются на жизнь. Не на свою, а — вообще… На жизнь как источник несуразицы, несвободы, несчастья… И я очень хорошо помню, что в володинском изложении главным героем той истории был не Бузыкин, а две его несчастливые женщины.

Он вообще умел жалеть и любить. Других — больше чем себя: ведь Бузыкиным был он сам. Бузыкиным в кубе! Его неумение сказать «нет» приводило в отчаяние. Много лет спустя после тех встреч в чаплыгинском дворе я был несколько раз вынужден брать на себя эту функцию «отказника».

Однажды Александра Моисеевича, насквозь больного, не удосужившись даже прислать машину, тянули на ночь глядя на спектакль какого-то погорелого театра, потому что туда должно было прийти некое начальство и решался вопрос о дотациях. Присутствие в зале Володина, по мысли приглашавших, помогло бы решить вопрос положительно. Он понимал, что его используют, но сказать «нет» не мог.

Говорили минут пятнадцать. Пообещали, что будут звонить еще. Брали измором.

— А что, хороший театр? — спросил я.

— Отвратительный! — крикнул Володин. — Они меня так мучают…

Я сказал все, что думаю про это драматическое искусство.

— Я скажу, что вы мне запретили, ладно? — обрадовался Володин.

Но это было уже очень много лет спустя. А в середине семидесятых…

«Кулёк»

Сначала я пытался поступить на режиссерский факультет ГИТИСа, к Марии Осиповне Кнебель — я прочел ей, чтобы мало не показалось, монолог Сальери (после Короля Лира, разученного в девятом классе, ниже поставить себе планку я не мог).

Секунд двадцать я читал — Марии Осиповне хватило для диагноза.

Когда Кнебель спасла от меня советскую режиссуру, я в полной тоске отправился на станцию Левобережная и поступил в Институт культуры — бывший Библиотечный. Сокращенно «Кулёк». У Фазиля Искандера по этому же поводу было сказано: «Я чувствовал, что переплачиваю, но не знал, как и в каком виде можно получить разницу».

Славное заведение сие выпускало будущих культпросветработников. Получить какую-либо профессию в этих стенах было невозможно, но хорошо провести время — пожалуй. Для этого, в первую очередь, не следовало ходить на основополагающие дисциплины: одно их название могло испортить настроение на всю жизнь.

Некий партийный старичок-боровичок читал нам, помнится, предмет «История культпросветработы и клубного дела». Требовалось знать количество изб-читален после Гражданской войны и биографию Крупской. До сих пор не знаю, что мне делать с этим интеллектуальным богатством.

Художественным руководителем курса был крупный (в прямом смысле) пожилой красавец; как говорили, ученик Леонидова. Первое занятие по режиссуре под его руководством я не забуду никогда.

Мы сидели полукругом и смотрели ему в рот. Он обвел аудиторию взглядом. Прищурясь, останавливал его на каждом, будто провидя сквозь мглу времен будущее любого из нас — и, наконец, сказал.

— Режиссура, — сказал он…

У него был бархатный глубокий голос.

— Режиссура, — повторил он и задумался, подперев подбородок костяшкой среднего пальца. Будто ища некое заветное петушиное слово. Словно уже зная его, но раздумывая, как лучше донести это знание до наших некрепких мозгов.

И я понял, что сейчас (вот прямо сейчас) мне раскроется профессия.

Ученик Леонидова подержал мхатовскую паузу — и, наконец, сказал свое петушиное слово.

— … это серьезная профессия.

Дурак, говорил Светлов, бывает зимний и летний. Летний входит — и ты видишь: вошел дурак. А зимний должен снять пальто и шапку.