Страница 11 из 13
Театр Табакову дали. Правда, это случилось через семь лет.
Хьюм и Джессика
…А еще до приезда Демичева в «Табакерку», и тоже на «Маугли», к нам в подвал пришли Джессика Тенди и Хьюм Кронин — знаменитая бродвейская пара. Ромео и Джульетту они играли чуть ли не до войны.
А на гастроли в СССР артисты приехали в 1980-м — и это одно уже выдавало некоторую их оторванность от политических реалий.
Пожилым бродвейцам наш спектакль очень понравился. Маленькая Джессика, прослезившись, говорила, что хочет быть молодой и играть вместе с нами; Хьюм, высокий жилистый старикан, оказался человеком несколько более практичным.
Он сказал, что всё это покупает.
При этих словах г-н Кронин обвел пальцем пространство нашей студии — вместе со всеми студийцами, педагогами и лично Олегом Табаковым.
Далее г-н Кронин конкретизировал свое предложение: переезд в Америку, гастроли на Бродвее, тур по Европе… А на дворе, напоминаю, восьмидесятый год: Афганистан, бойкот Московской Олимпиады, и наши ВВС уже готовятся сбивать пассажирские авиалайнеры.
Олег Табаков, человек, значительно менее оторванный от этих реалий, мягко заметил бродвейскому мечтателю, что предвидит некоторые сложности с выездом такого количества советских студентов на ПМЖ в Соединенные Штаты Америки…
На что Хьюм ответил:
— Никаких сложностей. С Госдепартаментом я договорюсь!
Как было объяснить этому марсианину, что такое «выездная комиссия»? Олег Табаков, как мог, ознакомил коллегу с обстановкой на шарике. Опечаленный политинформацией, американец спросил, не может ли он сделать нам какой-нибудь подарок. Табаков честно ответил, что может.
Через несколько месяцев Олега Павловича пригласили в американское посольство и вручили роскошный звукооператорский пульт. Этот царский подарок служил студии многие годы.
Спустя почти двадцать лет Джессика получила «Оскара» за главную женскую роль в фильме «Шофер мисс Дейзи». Ей было уже за восемьдесят… Весть о ее смерти и смерти Хьюма (он умер совсем недавно, глубоким стариком) неожиданно сильно опечалила меня.
Хорошим людям жизнь к лицу…
Джинсы — быть!
Вместо года на Бродвее советская власть разрешила нам гастроли в Венгрии.
И вот в последних числах мая 1980 года я шагал по Будапешту — свободный, как перышко в небе. Мне нравился Будапешт, но еще больше нравилась свобода. Я брел, куда глаза глядят, и набрел на лавочку, в витрине которой штабелями лежали джинсы. Настоящие! Не сваренный в кастрюле подольский «самострок», а натуральные «левайсы»!
Ровесники поймут мои чувства без слов, а молодежи всё равно не объяснить.
Я судорожно захлопал себя по карманам — и понял, что все мои хилые форинты остались в гостинице. Сердце оборвалось, но интеллект работал, как часы. Я подошел к ближайшему углу, записал название улицы, вернулся к джинсам, записал номер дома, идентифицировал место на карте — и рванул в гостиницу/
Уже с форинтами в кармане, выбегая из отеля, я столкнулся с Катариной, нашей переводчицей и гидом.
— О, ВиктОр! — обрадовалась она. — Как хорошо, что вы тут! Мы идем в музеум: Эль Греко, Гойя…
Какой Эль Греко — «левайсы» штабелями! Я, как мог, объяснил Катарине экстремальность ситуации, но не убедил.
— Джинсы — завтра, — сказала она. И тут я Катарину напугал:
— Завтра может не быть.
— Почему не быть? — В глазах мадьярки мелькнула тревога: может быть, я знаю что-то о планах Варшавского Договора? Почему бы завтра в Будапеште джинсам — не быть? Но я не был похож на человека из Генштаба, и Катарина успокоилась.
— Быть! — сказала она. — Завтра джинсы — быть! А сейчас — музеум…
Репутация культурного юноши была мне дорога, и я сдался. И пошел я в музеум, и ходил вдоль этого Эль Греко, а на сердце скребли кошки, и все думал: ох, пролечу. Не достанется. Расхватают. Закроют…
Но Катарина была права — джинсы «быть» в Венгрии и назавтра. На каждом углу и сколько хочешь. Я носил их лет пятнадцать.
Будапешт
Среди вещей, поразивших меня в той поездке, были пакеты молока и хлеб, выставленные ночью перед дверями продуктовых магазинов, для нужд припозднившихся мадьяр, с чашечками для мелочи. Это был мираж коммунизма.
Поразили маленькие частные ресторанчики, работавшие по ночам. Мысль о том, что в десять вечера жизнь не прекращается, согревала душу несоветским теплом.
К хорошему привыкаешь быстро, и к середине второй недели с жадностью мальчика, оторвавшегося от родителей, я перешел на полуночный режим. Моих форинтов хватало только на чашечку кофе и бутерброд, но понтов было гораздо больше.
И вот однажды, часу в одиннадцатом вечера, я сидел в кафе, глядел на иллюминированный Дунай и марал бумагу. И вдруг очнулся от непривычной тишины. Я оглянулся: в кафе никого не было, полы были вымыты, стулья стояли на столах ножками вверх. Стул стоял и в дверях, под веревочкой, натянутой поперек входа. Две женщины — хозяйка заведения и официантка — негромко разговаривали у стойки.
Я вопросительно постучал по циферблату, и хозяйка виновато развела руками.
Кафе давно было закрыто! Они ждали только меня. Я чуть не заплакал. В Москве уборщицы начинали махать вонючими тряпками перед носами посетителей за полчаса до времени, указанного на табличке…
Короля играют придворные. В Будапеште я впервые почувствовал себя человеком. Чуть ли не в первый раз в жизни я подумал, что заслуживаю уважения — просто так, фактом существования на земле.
Мои контакты с польской оппозицией
Когда мне было двадцать, я был влюблен, что не мешало мне хотеть всех подруг моей девушки, а также всех остальных девушек в метро и на улице. Жить я при этом продолжал довольно монашески, потому что темперамент входил, как сказал бы Маркс, в антагонистическое противоречие с воспитанием.
И воспитание побеждало (увы).
А было оно довольно старорежимным: не то чтобы «взялся за руку — женись», но… В общем, нехитрая мысль о том, что мухи бывают отдельно от котлет, посетила меня только на излете юности. И как раз в Будапеште.
Мы жили в гостинице, набитой, по линии всевозможных комсомолов, соцлагерной молодежью. И вот в один прекрасный вечер, на дискотеке, мы дотанцевались с одной прекрасной пани до того, что во втором часу ночи оказались вдвоем в одном прекрасном сквере. Был конец мая и т.д.
Главная удача момента заключалась в том, что пани ни слова не понимала по-русски, а я совсем ничего — по-польски. Вериги культурного общения отвалились от моих конечностей. На пальцах мы выяснили, что завтра утром она уезжает в свой Щецин, — и больше наши пальцы на подсчеты не отвлекались. С той ночи я знаю несколько польских слов — по-моему, самых главных.
Потом я ехал в Москву и рефлексировал. Мозги делали какие-то воспитательные усилия, но сердце не чувствовало вины. Я был поражен этим бесчувствием и подумал, что я, наверное, законченный негодяй. Но сердце говорило, что вовсе нет. И чем ближе я подъезжал к дому, тем больше скучал по своей московской девушке и хотел ее видеть…
Через полгода, зимой, пани написала мне письмо — на трогательном, корявеньком русском языке. Родители переслали письмо в Забайкалье, куда к тому времени, не видя другого применения, отправила меня Родина. Замполит Ярошенко тряс у меня перед носом синим нерусским конвертом и требовал всей правды о моих контактах с польской оппозицией.
На дворе стоял декабрь 1980-го, портовый Щецин, где жила моя пани, был охвачен забастовкой, Польша стояла в двух шагах от ввода советских войск…
Если бы я был романист, я бы придумал этот ввод войск, чтобы герой повествования — в форме советского танкиста — встретился с нею. Но я не романист. Синий конверт с обратным адресом лежит где-то в ящиках стола — можно написать и даже подъехать. Предположим, адрес даже не изменился… Выйдет навстречу пятидесятилетняя женщина — наверное, располневшая, может быть, некрасивая… Еще, не дай бог, начнем-таки разговаривать. О чем?