Страница 45 из 51
— Какие пистоны? — взвился было Дулин. Но веревки не позволили ему вскочить.
— Какие? — выдыхая дым, со слезой в голосе переспросил Командор. — А в лапту когда играли, ты меня битой по колену нарочно ударил. Вспомнил?
Дулин опустил глаза.
— Вспо-омнил — судорожно вздохнув, произнес Командор. Он вновь затянулся сигарой и продолжил: — Ну так вот: молись. Молись, потому что здесь нас только двое, и с меня спроса нет, сам знаешь. А вот тебя давно унять пора, и я это сделаю.
— Ну и что ж ты сделаешь? — спросил Дулин, с хитринкой глядя на Командора.
Прежде чем ответить, Командор несколько раз прошелся по комнате туда и обратно. Один раз он неожиданно сунул под нос Дулину ландыш, но перехитрить его не смог — тот успел затаить дух. Презрительно посмотрев Дулину в глаза, Командор швырнул цветок в угол и снова принялся ходить.
— Погоди, погоди… — прошептал он, успокаивая самого себя. — Погоди… Ты, помнится, зоолога донимал: отчего все быки драться лезут, а волы, кладеные, смирны как коровы? Уж на что Шацкий нестыдлив, а и того в краску вгонял. Вспомнил? Так старик и преставился, а тайну взрослую не выдал. Ну, да я тебе за него отвечу.
Командор швырнул сигару в угол, бросился к Дулину и принялся срывать с него штаны.
Дулин захрапел как конь, забился в своих веревках.
— Касса где? — крикнул Командор. — Скажешь?
— Не-е-ет!
Командор спустил с Дулина штаны до сапог, поднял голову и вдруг захохотал. Он смеялся так, что шум толпы снова заглох, а дверь приоткрылась и в комнату заглянул насмерть перепуганный Бердяев. Подполковник всмотрелся в полуголого Дулина, ругнулся, громко плюнул на пол и захлопнул дверь.
Командор, одной рукой хватаясь за живот, тыкал пальцем в дамские каучуки, с помощью которых на толстеньких ножках Дулина держались шелковые чулки, и хохотал, хохотал, хохотал. Наконец Командор вытер слезы и сунул руку в карман.
— Тем лучше — произнес он, все еще всхлипывая от смеха. — Ты, братец, и так уже наполовину готов. „Германн был свидетелем отвратительных таинств ея туалета“.
В руке Командора сверкнула открытая бритва.
Увидел ее, Дулин вскричал:
— Нет! Нет, только не это! О-о-о!
Но крик Дулина слился с возгласом толпы, извергнувшимся как будто из одной исполинской глотки. Дощатые стены трибуны задрожали.
Княгиня Ирина Николаевна вздрогнула и открыла глаза. Сна как не бывало.
Княгиня села в постели. Кошмар даже не таял, а испарялся, подобно снежку в камине, оставляя один лишь испуг. Что ей снилось? Крик, что-то розовое, сосновые иглы на снегу… А до гибели, своей или чужой, оставалось сделать полшага, пядь… Сон княгини оборвался мгновение назад, но ни единого образа она вспомнить уже не могла.
И вдруг княгиня вспомнила другое: она никогда не просыпалась сама от крика новорожденной дочери. Тут же пришло и объяснение, которое так и не смогли дать ни доктора, ни бабки: брак по расчету, нелюбимый муж и… нелюбимая дочь.
Это было одно из тех озарений, которые с возрастом, спустя десятилетия после событий, понятых не до конца, внезапно, в неурочный час, посещают людей — чаще мужчин, поскольку женщинам такое понимание обычно дается сразу. Княгине Ирине Николаевне они были хорошо знакомы. Иногда такие озарения облегчали душу, иногда — угнетали. Нынешнее, пожалуй, душу никак не облегчало. Ей, верно, и приснилось что-то, породившее новое озарение…
Уже рассвело, но до полного света здесь, на тесной Рождественке, оставался еще не один час.
Княгиня вздохнула, перекрестилась и легла снова.
И тут в открытое окно, выходившее на монастырь, ворвался далекий крик толпы. Что это был за крик! Возглас, обращенный к небу с мольбой о пощаде, поистине библейский рев народа, в котором мешались плач, стоны, проклятия… Где?! Почему?!
„Mon Dieu! Khodynka!“ — мелькнуло у княгини. — „А Nadine вчера опять не пришла домой! О, Боже! Боже, Боже, Боже!“
— Nadine! — крикнула княгиня. — Надежда! Надя!
Она вскочила, босиком подбежала к двери и рванула ее на себя. По коридору навстречу княгине шла служанка с дымившимся кофейником в руках.
— Nadine! — крикнула княгиня. — Где Надежда Николаевна?
— Не знаю-с — пробормотала служанка Лукерья — рыжая дебелая девка, добрая и глупая, приучившаяся к делу лишь на втором году службы. — Со вчера не видамши.
А княгиню уже била мелкая дрожь. Она бросилась в покои дочери, распахнула дверь. Комната была завалена книгами, листами нотной бумаги, акварелями, куклами, засохшими цветами, букетами свежих роз и сирени. На клавишах открытого фортепьяно алел опавший лепесток. В нетронутой постели спала кошка. Но самой дочери не было.
Княгиня рухнула на ковер, стала бить по нему кулаками, изгибаться и рыдать.
Отшумели крики про колодезь, и толпа загудела по-прежнему ровно, хотя и на более высоких нотах.
Д'Альгейм уже выбрался на пригорок возле трактира „Охота“, и теперь стоял там и немного стыдился: мало того, что он отменил свое предприятие, так еще и не сумел уйти достойно, удрал из опасного места — будто с места преступления бежал. Как теперь описать все это для „Temps“? Опять ничего не выйдет — у д'Альгейма корреспонденции получались только в том случае, если он писал чистую правду.
Со своего возвышения д'Альгейм видел, что толпа все же была не настолько плотной, как это казалось внутри ее. Там, где высился ряд мачт с флажками, возле буфетов, люди действительно стояли монолитной массой. Оттуда же, из самой гущи, и доносился постоянный гул, похожий на шум прибоя. Между тем с краев толпа еще разбивалась на большие лагеря вокруг костров и телег, и здесь люди, истомленные ожиданием, всё больше молчали.
Д'Альгейм теперь твердо знал, что идти сюда ему было незачем. Он вздохнул, повернул к шоссе и начал спускаться с пригорка.
Вдруг толпа за его спиной издала дружный крик.
— Дают! — это слово еще можно было разобрать, и все вокруг принялись его повторять: — Дают! Дают!
Но тут же крик обратился в рев, исходивший из гущи толпы, и теперь нараставший от возгласов с окраин, где этот рев подхватили. Он был громче крика, которым многотысячная толпа приветствует государя, но его тональность не оставляла никаких сомнений: так могли кричать только обреченные на смерть люди. Или животные…
Стоя на пригорке, д'Альгейм видел, что последние промежутки между отдельными лагерями стремительно уменьшаются — в какие-то секунды они исчезли совсем, и теперь люди сливались — да нет, сжимались, именно сжимались — в единую массу по всему полю. Края толпы, прежде казавшейся до отказа плотной, в течение мгновений приблизились к центру еще на десятки аршин. А со стороны шоссе, со стороны водоемной каланчи, Бегового круга, Пресни и Ваганьки к этой массе бежали всё новые люди, которые прежде сидели или спали на земле, но от крика вскочили и понеслись вслед за остальными. Они бежали, не оглядываясь, они мчались с такой скоростью, будто убегали от огня, от бешеных собак, от реки, вышедшей из берегов. И поле, вытоптанное до последней былинки, дрожало от топота их ног.
— Стойте! — крикнул д'Альгейм.
При мысли о том, что этот ужас подошел к развязке, его охватила гадкая радость, а следом пришло и унизительное сознание безопасности своего положения. Единственное, чем он еще мог перед собой оправдаться, единственное что ему оставалось делать, так это исполнять свой человеческий долг. И д'Альгейм исполнял его — он стоял лицом к шоссе и кричал:
— Ради всего святого: остановитесь!
Никто его не слышал. Да и не видел тоже.
Навстречу д'Альгейму бежала дева-простолюдинка с ходившей вверх и вниз тяжелой грудью, столь же тяжелыми бедрами и порнографически тонкой талией. Даже для Москвы, неслыханно богатой на красавиц, ее лик типа боттичеллиевой Венеры был красив необычайно. Белый платок сполз на плечи девы, ее торс охлестывала, то падая на грудь, то отлетая на спину, русая коса толщиной с корабельный канат. Движения девы переполняла грация — никогда, еще никогда в жизни д'Альгейм не видел, чтобы человек двигался так красиво; столь совершенную красоту бега не смогли запечатлеть и скульптуры античных гениев.