Страница 41 из 51
Заметив в предрассветных сумерках мачты с флажками, Вепрев пошел к ним — тут-то и оказалось, что его бездумное, будто бы, шатанье, определялось плотностью людей именно в этом месте — от него он и уходил в другие места, потому что тут пахло особенно плохо. Сейчас тут уже никто не лежал на земле и даже не сидел — все стояли, причем спиной к Москве и к подошедшему Вепреву. Вепрев попробовал пройти еще немного вперед, но тут старуха, стоявшая перед ним и чуть наискосок, подбоченилась и подняла перед ним локоть. Локоть другой руки она подняла тоже — так, будто Вепрев хотел обойти ее с двух сторон сразу.
— Честь надо иметь, батюшка, — сказала старуха, не оглядываясь. — Лучше других, что ли?
Вепрев пошел назад — бродить дальше.
Вскоре и душа его тоже стала уставать. Началось это с того момента, когда Вепреву вспомнился дядя Леонид, дальний родственник. Дядя Леонид был надворным советником и директором гимназии, человеком образцово нормальным во всём, за исключением одного пункта: он верил, что если захотеть, можно оказаться в Москве и в Петербурге одновременно, и успех этого предприятия зависит только от силы желания. С ним из вежливости никто и не спорил. Люди посторонние даже не догадывались о тайной дядиной причуде.
Вепрев гнал дядин призрак, а он всё возвращался и возвращался…
Между тем вокруг становилось теснее. Вепрев уже давно не ходил, а стоял на месте в какой-то низине, куда его занесло вместе с толпой. Стало рассветать. Лица, накануне радостные, становились всё более хмурыми и даже мрачными — совсем как у дяди Леонида, который сначала вдохновенно пересказывал какую-нибудь статью из альманаха „Вестник иностранной литературы“, сообщавшую о занимательном случае одновременного присутствия в двух местах или в двух временах, а после этого мрачнел и замыкался в себе над своей тарелкой.
Лишь огромная ватага молодых краснорожих фабричных, стоявшая вдалеке, не унывала. И без того пьяные, они снова и снова прикладывались к бутылкам с монопольной водкой. Чем становилось теснее, тем громче они разговаривали, смеялись, кукарекали, свистали, испускали верхом и низом дурной воздух. Порой озорства ради фабричные толкали соседей, или щипали девок и баб, а то и все вместе принимались раскачивать толпу. И те люди, что стояли к ним поближе, отзывались деланным смехом, а те, что подальше, — криками и бранью. Пьяны фабричные были настолько, что держались на ногах лишь благодаря молодости и силе. Все старались отодвинуться от них подальше, а к буфетам подойти поближе, и это стремление двигало ту часть толпы, в которой оказался Вепрев.
Вепрев сильно сомневался в том, что надо туда идти: очень уж тесно кругом становилось. Но идти самостоятельно он уже не мог. Идти уже давно можно было только вместе с толпой, а направление ее движения зависело от выбора большинства. Соседи Вепрева упрямо смотрели туда, куда двигались, куда их несло, и где, судя по их лицам, они ожидали чего-то очень важного для себя. Мало-помалу сдвигаясь по низине, чему способствовал ее уклон, он с соседями оказался в настоящем рву двухсаженной глубины. Линия буфетов наверху протянулась как раз вдоль края рва, и между этим краем и буфетами оставалась длинная, уходившая отсюда к дороге, площадка. Вероятно, устроители решили, что именно по этой площадке и пойдут к буфетам гости, сворачивая с Петербургского шоссе, для чего каждому пришлось бы сделать ход шахматным конем.
Тут уже идти стало некуда: ни вперед, ни назад, ни вбок. Дальше ров становился только глубже, а по краям рва, наверху, стояли люди, и дела им не было до тех, кто оказался внизу.
Вскоре Вепрев почувствовал себя совсем плохо. Ему не хватало воздуха: в толпе не только совершенно нечем стало дышать, но и возможности делать вдохи оставалось всё меньше — так сильно его сжали, сжали и не выпускали. Из рва, в котором он оказался, Вепрев видел мачты с трехцветными флажками, и все они безжизненно висели — ветра не было. Страшно хотелось пить. Сердце билось с такой силой, что Вепрев боялся его разрыва. Потом сердце немного утихало и Вепрев мучился от страха ожидания нового приступа. И новый приступ приходил, и снова кончался ничем.
Теперь Вепреву уже хотелось кричать и молить, чтобы его отпустили, но кричать было некому, потому что не было на свете силы, способной ему помочь. А главное, Вепрев, несмотря на муки и страх, боялся обратить на себя внимание и оказаться смешным. Потому что соседи, если они и мучились так же, никак об этом знать не давали: либо они не мучились вовсе, либо страдали смиренно, как умиравшие своей смертью домашние животные.
Вскоре у Вепрева стало мутиться сознание. Снова и снова вспоминался скучнейший на свете человек — дядя Леонид. Почему? И вдруг, как будто в ответ на этот вопрос, память Вепрева начала выбрасывать всё новые мысли, и все они были на один образец.
Maman истово крестилась в церкви, но не верила в Христа, а верила в черную кошку и сглаз. Papa читал „Новое время“, верил в иудейский заговор и где угодно находил тому подтверждения, и о чем бы он ни завел речь, обязательно приходил к заговору. Брат отца верил в лекарство от всех болезней, спрятанное на Востоке, и все его рассказы тоже сходились клином на этой панацее. Все, совершенно все взрослые люди имели какого-нибудь „зайчика“ в голове. И только дети были умны по-настоящему, верили своим глазам и считали водку горькой! Да еще дядя не разделил общую веру в черную кошку, или заговор или панацею, но уверовал в раздвоение — и только эта его невинная вера всеми остальными безумцами признавалось безумием.
Личным же безумием самого Вепрева оказалась его влюбленность в Надежду Николаевну, — ненужная, вредная, настоящая болезнь. Да-да! О, постылая! Вепреву вспоминались картины недавнего, даже вчерашнего прошлого, и каждая изобличала безумие, безумие, безумие! И даже хуже того: повседневную пошлейшую глупость! Грааль!
Рядом с Вепревым зазвучал плебейский голос — сосед, прежде молчавший, начал ругаться. Он говорил горячо и самозабвенно. Он произносил слова из языка человеческих обломков — закрытые на семижды семьдесят замков слова, которыми божьи твари, покинутые Создателем, вызывают дьявола.
Многие из этих слов Вепрев слышал впервые в жизни, и всё же он узнавал их и понимал, и от этого Вепрева начала бить мелкая, мельчайшая дрожь, потому что ему страстно захотелось говорить такие же слова, явно сулившие спасение.
Рядом щелкнул выстрел и запахло порохом. Глаза Вепрева застилали слезы, но он увидел, что голова соседа-офицера поникла и из нее течет кровь. Вепрев попытался представить, как рука тянется к кобуре, но не смог. И он забыл про офицера.
Он был мокрым от своего и чужого пота, и в тех местах на его теле, где толпа уже оставила царапины и ссадины, начинало жечь, потому что с потом выходила соль. Она жгла его все сильнее и сильнее, так, будто толпа начала разогреваться на сковородке.
Рядом начали тихо выть, но этот вой оказался громче доносившегося сверху гула толпы. Вепрев прислушался, и оказалось, что воет он сам.
Сзади что-то крикнули, а потом его больно ударили по затылку. И Вепрев тоже ударил лбом по затылку человека, стоявшего впереди, потом — макушкой в висок соседа справа, а затем — соседа слева. И те тоже стали бить головами Вепрева и других соседей. Головы перестукивались как бильярдные шары, тот, кто еще мог выть, выл, другие теряли сознание, а третьи умирали.
И только плечистый усач, потевший в пальто и барашковой шапке, смотрел на людей с высоты своего роста или спасительного пригорка — ему толпа едва до груди доставала — и мрачно ждал, чем всё закончится.
Трудно было поверить, но у самой эстрады, где не осталось уже ни одной не растоптанной травинки, вырос ландыш. Бердяев согнулся, но до ландыша дотянуться не смог. Тогда он воровато оглянулся, присел на корточки и тут же встал, держа сорванный цветок тремя пальцами, как свечку в церкви.
— Милый… милый… — только и смог он прошептать, глядя на стебель с бледно-зелеными цветками. Несмотря на свою невзрачность, цветок даже на расстоянии вытянутой руки (вблизи Бердяев видел плохо) пах шибче откупоренной склянки с одеколонью, и уж конечно, куда как приятнее. Нет, не то слово — приятнее. В поле рокотала толпа, и с той стороны приходили валы омерзительного духа. А от ландыша пахло как в раю, где нет ни страдания, ни воздыханья, ни сводных ведомостей о поимке бродяг и их устройстве в работы.