Страница 58 из 77
— А как же! Вечером двенадцатого июля подошли на катерах к Петропавловской крепости, а оттуда по трапу начали вводить офицеров. Смотрю, баттюшки! — все знакомы: братья Бодиски, Беляевы, Торсон, Кюхельбекер, а последним ваш брат Николай Александрович. Увидел меня, узнал, подмигнул, я тут же ему — честь, забылся совсем. Он усмехнулся, кивнул на караульных, опомнись, мол. Но те сделали вид, что не заметили. Опосля он разговаривал с имя как ни в чем не бывало. А были среди сопровождающих Михаил Николаевич Лермонтов, еще кто-то да статский один, странный такой, юркий, вертлявый, нос картошкой. Так он все перед Николаем Александровичем заискивал, будто не брат ваш, а он — арестант.
— Это Греч был, — усмехнулся Бестужев, — журналист.
— Может, и журналист, а для них — как банный лист. Так и липнул, и слова такие говорил — впору над ним, а не над офицерами шпагу ломать…
Когда речь зашла о Грече, Бестужев вспомнил, как по возвращении из плавания 1817 года они посещали литературные салоны Петербурга. Стали бывать на ужинах у князя Шаховского, литератора Сомова, жившего в доме Российско-Американской компании, и у Булгарина.
Очень уважая Николая и Александра Бестужевых, Греч относился к Мишелю по-прежнему как к семнадцатилетнему юнцу — снисходительно-пренебрежительно. Потом мнение старших братьев о Грече и Булгарине изменилось. Саша предупредил Мишеля о том, что Николай Иванович и Фаддей Венедиктович не такие уж либералы, какими рисуются, и с ними надо быть поосторожнее. И когда незадолго перед восстанием Греч пригласил к себе и стал расспрашивать Мишеля о тайном обществе, он ответил:
— Вы не сыщик, я — не доносчик. Но если я ошибаюсь в первом, поверьте, я не Иуда и ни за какое злато-серебро не продам никого.
Греч решил перевести все в шутку, чего, мол, так горячиться, ведь старшие братья с ним не хитрятся.
— А, так вы шпион? Прощайте! Больше я вас не знаю! — и ушел, не подав руки.
Однако Греч, как и Булгарин, умел глотать пилюли и, к удивлению, начал писать записки Бестужевым в крепость, чем окончательно выдал себя.
— А Николай Александрович был на диво веселый, бодрый, — продолжал рассказывать Шершнев, — я, говорит, заслужил смерть и ожидал ее. Теперь же все время, что я проживу, будет подарком. Но вот кого мне жаль, говорит, так этих бедных юношей. И показал на спящих мичманов — они не знали, на что шли… У Кронштадта к «Князю Владимиру» подходим. Гляжу, флаг черный на мачте, будто пиратский, токо костей нет. И так тошно, муторно сделалось! Подняли офицеров на борт, а меня в трюм услали шпаги подпиливать. Сидим там, наждаками поперек водим, а звук противный такой — естества в нем нет. То ли дело острие править, а тут — поперек. На сентенцию Николая Александровича первым вызвали, поднялся он по трапу, поклонился комиссии, учтиво так, но с достоинством. Зачитали приговор и приказали: «Сорвать с него мундир!» Два матроса подбежали к нему, но он так глянул на них, что те остолбенели. Потом снял мундир, сложил аккуратно, даже как-то бережно, положил на скамью и встал на колени…
Тут Шершнев почему-то прервал рассказ, оглядел палубу и, увидев тонкую палочку, взял, переломил ее пополам, подправил кортиком, поставил перед собой пустой ящик. Бестужев с интересом смотрел, что задумал Эмиль. А он замер с палочками в руках, словно припоминая что-то, потом кивнул сам себе, закрыл глаза и ударил палочками в ящик.
— Трон-трон, тронь-тронь…
Бестужев поразился, узнав барабанную дробь, под которую ломали шпаги и над ними в Петропавловской крепости. И перед его глазами встала картина другого адского карнавала — и шествие осужденных мимо виселицы с пятью петлями на Кронверкской куртине, и чтение приговора, и обрывание аксельбантов, эполет, орденов, и хруст ломающихся шпаг…
В приговоре его удивило разделение осужденных по разрядам: как это Щепин-Ростовский, Якубович, Вильгельм Кюхельбекер, Оболенский, Пущин, Трубецкой, Панов, Сутгоф и другие оказались в первом разряде, а он, Бестужев, которого сам царь назвал главным зачинщиком возмущения, оказался во втором, вместе с Анненковым, Свистуновым, Торсоном, которые не были на площади? Лишь потом он понял, что этому способствовала его позиция во время следствия: «Знать не знаю», «От меня таились». Так он создал впечатление о себе как о бездумном юнце, который хоть и начал восстание, но не ведал, что творил. Однако при конфирмации лишь ему, его брату Николаю и еще нескольким узникам царь не снизил наказания, и они уравнялись с осужденными по первому разряду.
То ли от волнения, то ли от того, что шпагу подпилили слабо, фурлейт, стоявший над Якушкиным, не смог совладать с ней и ударил шпагой о голову наказуемого, в кровь разбив ее. Чуть легче, не до крови, шпага поранила и Бестужева.
Как и тогда, он невольно схватился за голову, А Шершнев, уйдя в прошлое, продолжал бить дробь.
— Трон-трон, тронь-тронь…
Услышав непонятные, тревожные звуки, солдат высунулся из каюты и обомлел: Шершнев бил палочками по ящику, а Бестужев держался обеими руками за голову. И оба с закрытыми глазами.
— О, господи! — перекрестился солдат и, увидев, что яхта потеряла управление, бросился к штурвалу. Только услышав топот его сапог, Бестужев и Шершнев разом очнулись, посмотрели на него, потом друг на друга и… рассмеялись. Недоуменно глядя на них, солдат тоже засмеялся, но тревога в его глазах продолжала смешить двух только что вернувшихся из прошлого. — А здорово ты изобразил дробь. Точь-в-точь!
ГИБЕЛЬ КОРАБЛЯ
Когда Амур покрылся льдом, рыбаки сообщили о гибели какого-то корабля. Парусное судно было выброшено во время шторма на отмель недалеко от устья. Судя по всему, это был «Камчадал». Казакевич распорядился выслать комиссию во главе с капитан-лейтенантом Болтиным и полицмейстером Матвиевским. Бестужев решил поехать с ними, хотя адмирал отговаривал: стоит ли мучиться, да и время опасное — может задуть пурга. Видя настойчивость Бестужева, Казакевич разрешил поездку, попросив Шершнева присмотреть за ним.
Выехав на собачьих упряжках, члены комиссии прибыли на мыс Пуир через два дня. Заночевав в гиляцком чуме, они утром поднялись затемно и направились к месту гибели корабля. Примерно через час гиляк Позвейн, ехавший на передних нартах, приподнялся на ходу и показал вперед. Сквозь пелену поземки среди камней виднелось нечто округлое, как большой камень. Это был корабль.
Подъехав ближе, люди обошли его. Опрокинутый на правый борт, он вмерз в лед. Мачта поломана, снасти и паруса обрезаны, руль вышиблен из петель и, еле держась, покачивался на ветру, издавая скребущий душу звук. Палуба прорублена в трех местах, из одного пролома видна босая нога замерзшего человека.
— Какой-то китобой тут были, — пояснил Позвейн.
— Не по-людски это, — вздохнул Шершнев, — мертвых раздевать. И паруса сняли, якорь обрубили.
— Ну что, надо лезть, — сказал Болтин.
Матросы замялись, один из них мелко перекрестился и полез в пролом. За ним еще трое. Приняв от них труп босоногого, полицмейстер Матвиевский очистил лицо от снега и сказал:
— Это Колчин. Следов насильственной смерти нет.
Затем вынесли матросов Илишенко, Куртышева, боцмана Серова и его жену.
— Зря пошла в море, — сказал Шершнев, — баба на корабле — быть беде.
Вынося одного за другим, матросы с трудом узнавали товарищей, запорошенных снегом, а то и покрытых льдом. Замерзшие в самых разных позах, кто лежа, поджав ноги, кто сидя, люди выглядели неестественно и страшно. Бестужев помогал складывать трупы, потом сам полез в трюм. Трухлявые шпангоуты и киль покрыты замерзшей плесенью и слизью, краска превратилась в коросту. Даже иней и лед не могли сковать тяжелый, гнилостный запах прокисшего в сырости, прогнившего дерева.
Как это корыто держалось на плаву? Боль и стыд охватили Бестужева за то, что на таких кораблях наши моряки ходят на Дальний Восток и к берегам Русской Америки.
В это время послышался какой-то шорох. «Неужто кто живой?» — удивился он, увидя в углу нечто шевелящееся. Протянул руку, но тут же отдернул ее: большая крыса метнулась от него. Когда она пробегала по светлому месту, он увидел ее — толстую, сивую, такую же, какие завелись на их баржах.