Страница 57 из 70
Эта ненависть не утихнет до конца его дней. Через несколько лет могущественный визирь, наместник султана Сахиб-ата, скажет приближенным:
«Мевляна великий человек. Но окружает его чернь. Надо отделить его от мюридов, а их всех перебить!»
Когда эти слова дойдут до поэта, он с такой же усмешкой, с какой встретил его некогда Саляхаддин, скажет:
— Что же, пусть попробуют, если смогут!
Доверие и любовь простых людей, душевное благородство которых воплотилось для поэта в золотых дел мастере Саляхаддине, мало-помалу утишают его отчаяние, его исступление. С годами он обретет то величественное спокойствие, которое дается только полной душевной гармонией, соответствием каждого поступка, каждого жеста — мыслям, каждого слова — велениям сердца.
«Испив от вечности, мы не забылись вечным сном, — говорил он. — Мы и сердце времени, и душа его, и знамя!»
Народ не рассудком, не разумом только, а сердцем понял и принял его. И это укрепило в поэте непоколебимое убеждение в своей правоте, в истинности своего мироощущения.
Годы дружбы с Саляхаддином были, пожалуй, самым счастливым временем в жизни поэта. Он был еще полон сил, но уже зрел. Его окружали друзья и сподвижники.
Убитый и брошенный в колодец незабвенный Шемс продолжал жить в нем самом, в золотых дел мастере Саляхаддине, в мыслях и делах сподвижников.
Из всех тюрем — самая страшная та, что построена у тебя в голове. Джалалиддин освободился от нее: от догм, канонов, обрядов. «Я заложил чалму, мне опротивели поклоны и молитвы».
Вопреки всем мусульманским традициям появились среди его последователей и женщины. Это понятно: проповедь любви, культ человеческого сердца не могли не найти отклика среди женщин.
Позднейшие хронисты в благочестивом усердии не осмелились назвать их имена. Но прозвища некоторых из них до нас дошли.
Это арфистка и певица, разбогатевшая от даров своих поклонников и прозванная за красоту Тавус — «Павлин», которая отпустила на волю своих служанок-рабынь и стала последовательницей поэта.
Это присутствовавшая как равная среди равных на собраниях друзей Джалалиддина, Фахрунниса — «Гордость женщин».
Одна из учениц поэта стала даже настоятельницей дервишской обители в городе Токате.
К вельможам и эмирам поэт не благоволил. Но охотно беседовал с их женами — сердца женщин не были так ожесточены властью и стяжанием, как сердца их мужей. Жена вельможи Аминаддина Микаэла собирала по вечерам женщин, которые, к ужасу правоверных улемов, плясали, пели, слушали стихи поэта, осыпали его розами и обрызгивали розовой водой. Среди этих женщин была и царевна Гумедж-хатун, дочь султана Гияседдина и грузинской царицы Тамары, ставшая женой великого визиря Перване и прозванная Гюрджю — «Грузинка».
Отправляясь к мужу во вторую столицу державы город Кайсери, Гюрджю-хатун заказала портрет Джалалиддина, чтобы, «когда невыносим станет огонь разлуки, она могла увидеть его лицо».
Выполнить этот заказ царевна поручила выдающемуся художнику, обучавшемуся живописи в Константинополе, Айн-уд-Давле.
После долгих раздумий — ведь изображать людей и животных было запрещено исламом — художник самолично отобрал самых надежных, преданных ему помощников и явился в медресе к Джалалиддину. Не успел он раскрыть рта, как поэт, угадав его намерение, молвил:
— Что ж, прекрасно, если только у тебя получится!
Жена Перване как-никак была наполовину грузинкой, Айн-уд-Давле — греком, принявшим ислам. Но Джалалиддин — сыном Султана Улемов, мусульманином в десятом колене. Одно его согласие позировать художнику с точки зрения правоверия считалось смертным грехом, равным идолопоклонству.
Айн-уд-Давле тут же приступил к работе. Помощники принесли стопу лучшей каирской бумаги, кисти, краски. Первый портрет был выполнен в полный рост. Художник волновался. Когда портрет был закончен, Айн-уд-Давле увидел, что нарисовал бледную копию, лишь отдаленно напоминавшую оригинал. Взялся за другой. Но выражение лица, внутренний смысл стоявшего перед ним человека никак ему не давались. Слишком быстро менялся он, словно в нем было заключено множество разных людей.
Двадцать листов нарисовал Айн-уд-Давле. И все, по его мнению, были неудачными. Слезы отчаяния брызнули у него из глаз.
Джалалиддин утешил его стихами:
Все двадцать листов с рисунками Айн-уд-Давле Гюрджю-хатун спрятала в сундук и увезла с собой в Кайсери.
Их судьба неизвестна. Но, несмотря на семь веков запрета, копия с рисунка, где поэт изображен во весь рост, дошла почти до наших дней. Эта единственная копия сгорела вместе с дервишской обителью Еникапы в Стамбуле в 1906 году.
Защищенный народной любовью, Джалалиддин мог теперь даже в лицо султанам говорить то, что думал, и так, как он хотел.
Когда к нему в медресе пожаловал в сопровождении свиты султан Иззеддин Кей-Кавус II, поэт усадил гостей и как ни в чем не бывало продолжал беседовать с учениками.
Он знал: султан пришел не за тем, чтобы выслушать его слово и поступить сообразно с ним. Он нуждался в освящении своей власти его авторитетом для борьбы за престол с братьями.
Просидев какое-то время среди плотников, цирюльников, кожевенных дел мастеров, султан униженно взмолился:
— Да соблаговолит его святейшество Мевляна осчастливить меня наставлением своим!
— Какое я могу тебе дать наставление! — ответствовал поэт. — Тебе положено быть пастырем, а ты обратился в волка. Тебе доверено охранять, а ты предался грабежу. Бог сделал тебя султаном, а ты поступаешь по наущению дьявола!
Предание говорит, что при этих словах султан заплакал и вышел вон.
Трудно сказать, расплакался ли султан в присутствии своей свиты и учеников Джалалиддина. Но расплакаться ему было отчего: отповедь поэта означала, что город, братья ахи и ремесленники против него. А без их поддержки нечего было рассчитывать на победу в братоубийственной распре.
И действительно, вскоре участь Иззеддина была решена. На трон сел его брат. А Иззеддин Кей-Кавус II вынужден был искать пристанища на чужбине, в Константинополе и после долгих скитаний окончил свои дни изгнанником в далеком Крыму.
Слово Джалалиддина стало деянием. Он говорит: «Я превращаю глину в жемчуга и бубны музыкантов наполняю златом. Всех жаждущих пою вином, иссохшие поля нектаром орошаю. Всю землю превращаю в рай, на трон султанский страждущих сажаю и воздвигаю кафедры из тысяч виселиц». Он называет себя «рабом, что вольную хозяевам дает, учеником, что стал учителем учителей». «Еще вчера я в мир явился, но мир земной благоустрою».
Быть может, поэт мнит себя чудотворцем, мессией? Но нет, он не верит в чудеса.
— Толкуют мне о чуде, — говорят он своим ученикам. — Дескать, имярек за один день добрался до Каабы. Но на такое чудо способен и самум — за миг он долетит, куда захочет. Избавиться от двойственности, возвыситься из низости, подняться из невежества до разума, из бездуховности прийти в мир духа — вот это чудо. К примеру, был ты прахом, землею, стал растением. Из мира растительного, обратившись сгустком крови, пришел в мир животный, и, наконец, из мира животного — в мир человеческий. Вот это воистину чудо!..
Человек может уместить в себе весь мир. И все человеческое без исключения стало его собственным миром. Не о своих чудотворных способностях говорил он в стихах, а о чуде быть на земле человеком, о безграничных возможностях человека.
Ему было пятьдесят лет. Он сложил сотни, десятки сотен стихов. Когда после его смерти «писари тайн», заносившие их на бумагу, составили «Дивани Кабир» («Великий Диван»), в нем оказались две тысячи семьсот три газели, тысяча семьсот девяносто рубаи, всего около пятидесяти тысяч строк.