Страница 2 из 2
И вот, иду как-то в татарской части, улочки там узкие, кривые… и вдруг навстречу − Стенька, и с ним целая ватага таких же головорезов; шли с работы, обивали урожай с орехов грецких, в половине октября было. Пошли мимо меня, Стенька и кричит: «Ну, толстопузый, попомнишь Стеньку!» В мальчишке − и такое злопамятство. Серьёзно говорю − отравил и отравил жизнь.
С год я служил в Севастополе, был призван. Без меня затихло. Открыли в нашем городке госпиталь, и мне удалось перевестись. И началась старая история. Стенькина отца мобилизовали, и стал он за него рыбачить.
Летом, в 16 году было. Прибежала Риночка из города и говорит: «Видела на берегу Стеньку в лодке, поклонился так вежливо и сказал, что напрасно это ваш папаша на меня думает, но я ради вас всё ему прощаю, а вас буду всегда помнить». Каков артист!
И стал уже настоящий парень, с рыбаками как равный кутит − пускает пыль. А тут стало у нас тревожней. Как убили Распутина, у нас рыбаки праздник устроили, позвали солдат из лазарета, перепились и стали «долой войну» кричать. Пристав арестовал Сеньку, главного крикуна, и отправил его в Ялту. Правду сказать, это меня как-то облегчило, революция ожидалась. Я её ждал с большим даже нетерпением, планами вдохновлялся, и − смешно вам покажется − нет-нет, а вспомнишь Стеньку: как же он развернётся и в кого обернётся! Первейший хулиган, нож за сапогом стал носить.
И пришла матушка-революция. Митинги пошли. Выступал и я, как представитель кадетской партии. И вдруг − требует себе слова… Стенька! Революция его освободила, с трубными звуками. Сильный парень, красавец, дурак, понятно, и че-шет!.. Одно удовольствие товарищам. За два месяца в тюрьме здорово навострился. С политическими сидел. И что ни слово − проклятие и угроза: всем буржуям кишки повыпустить, всё отобрать, а их «к рыбкам гулять отправить». И стал он у нас как бы атаманом банды. Говорил с огнём, со страстью, и недурно, общие места, конечно, но умел зацепить за нерв. Словом, большевиком заделался. Меня − то по плечу потреплет, как равный с равным, то, словно муха его укусит, − грозит «смести». Раз на берегу пьяный встретился, во главе ватаги, ухватил за пиджак, − «Ну, говорит, придёт час… кишки повытрясем!» А товарищи − га-га-га, «яблочки будешь помнить!».
Сами знаете, какое время было. В лазарете скандалы, на фронт не едут, явились дезертиры, сады по ночам трясут… весь у меня виноград сожрали. Риночку мы к тётке в Симферополь отправили, страх за неё напал. В первые большевистские дни пришлось скрываться, ночью бежали в Симферополь. Прожили там до немцев.
Доходили вести, что Стенька меня искал, кем-то заделался у власти. Вернулись к себе, глядим − дом не разграбили, и в саду ничего особенного не натворили. Садовник сказал, что приходил раз Стенька, с каким-то, обошёл комнаты и… над Риночкиной кроваткой красную розу приколол. И пригрозил: только пальцем кто тронет хоть пушинку − ухлопает на месте! Куда-то при немцах смылся. И что особенно интересно: ни арестовывал никого, не грабил, как другие, только истошно надрывался и всё обещал «правду показать».
В ноябре немцы смылись, и появился Стенька. Его не тронули. Ходил в море, не безобразничал. А Риночку мы брать из Симферополя боялись. Поползли слухи, что придут скоро большевики, и будет самая настоящая разделка, − с «кадетами». И решили с женой, на всякий случай, до лучших времён, при первой тревоге, смыться. Доходили с севера вести жуткие: «всех кадетов-буржуев к стенке!» В марте забрали Риночку и эвакуировались в Константинополь. В июне вернулись добровольцы и мы вернулись. И тут самое интересное…
Прихожу в лазарет, а сёстры говорят: «а у нас Стенька Рыбак лежит». И увидал я молодчика, в самом-то злейшем сыпняке, в беспамятстве, в пожаре. Уж и бредил!.. Весь тут характер его сказался. И ругался, и проклинал, и к чертям посылал, и плакал, и ласкался, и мамку звал, и кишки доктору выпустить хотел, и Богу молился, и Бога-то…
И затомилось во мне, − и жалость, и грусть, и ласка. Это был чудеснейший экземпляр сильного и здорового парня, русского красавца, потерявшегося во всей этой беспардонности и хаосе нашем. Вдруг, раскроет глаза и смотрит, дико и в ужасе, и будто вглядывается в меня, что-то ему мелькает. Глаза ввалились, стали из серых синими, в черноту… Я приказал, чтобы его не оставляли ни на минуту, чуть что − давали шприц. Давила меня тревога: надо его спасти! Спать спокойно не мог, вскакивал и бежал к морю, в лазарет. И вот, как-то, сидел я у его койки. Приподнялся он, − ночью было, − уставился на меня глазищами… как вскрикнет − «Доктор!.. ура-а!..» − и шарк, к окошку. А в сыпняке у нас были на 4-м этаже. Он уж на подоконник прыгнул, я его за рубаху сдёрнул, так он и грохнулся, подбородком об край окна.
Выздоровел. Помню, зашел я к нему, сел у него на койке. Смотрел − смотрел на меня, зажмурился… − «Доктор… вы это меня спасли… мне сестрица сказала… выходили меня, и ночью приходили… и барыня ваша приходила…» Сказал ему − это уж наше дело, спасать. Так головой покивал, будто приглядывался. − «Ты, говорю, парень славный, только дурак, бестолково-горяч… а славный» − «Славный?..» − недоверчиво так спросил, − и слёзы у него наплыли, и стыдно ему слёз своих. Но пересилил стыд.
Схватил мою руку − и крепко поцеловал. − «Ну, доктор…» − и подавился слезами, не мог сказать.
Выписали его. Поручился я за него, он этого не знал. Видит − не трогают, стал рыбачить. И ещё на ногах шатался − вышел с друзьями в море. А тогда у нас с продовольствием туго стало. И вот, рано утром, в веранду − стук! Выбегаю − и вот, картина, стоят трое: впереди, еле на ногах, худой, жёлтый после болезни, Стенька, и у его ног круглая корзина, полна камсы; а по бокам, отступя, − как адъютанты, двое и у каждого в руках такая же корзина. − «Солите, доктор!» Отказать не мог. Тут уж и я… заморгал. Он меня так и продовольствовал: и кефалью, и камбалой, и скумбрией, и нипочём денег не берёт.
Эвакуация подошла. Пришёл он ко мне, сказал: «Не уезжайте от нас… не дозволим тронуть». Я остался. Правда, меня арестовали, но Стенька тут ни при чём, напротив… И пришло страшное, и в этом страшном… но об этом как-нибудь в другой раз.
Март, 1936 г.
Париж.