Страница 32 из 34
— Вот тут промашка, детка, — сказал Камлаев. — Совсем не угадала. Иван хотел бы стать врачом. Причем нейрохирургом, ведь ковыряться в человеческих мозгах гораздо интереснее, чем в коленных суставах или там мочевых пузырях. Ну нормальная такая мечта для еврейского мальчика.
— Так ты еврей, Иван? Еврей Иван, — расхохоталась Джемма.
— Какой аспект еврейства тебя интересует, Джемма? — Опять Камлаев начал свою песню. — Обрезан ли чувак и что это дает тебе при близком знакомстве?
— Нет, погодите-погодите, — воспротивилась бестия. — Мне вот что интересно: ты окончательно уже определился… ну то есть ты не боишься, что тебе придется резать трупы?
— Вопрос неправильный, — сказал Камлаев. — Иван не то что не боится — он уже… он не какой-то там сопляк-романтик. Он с ранних лет поставил перед собой конкретную задачу и начал с самого противного, как раз с того, что кажется тебе невыносимым, то есть с морга. Его мать, тоже врач, устроила его работать помощником прозектора в одной из мюнхенских клиник, — Камлаева несло, — и он вскрывал брюшины, вот этими руками вынимал из трупов внутренности, потом запихивал назад и зашивал. Он должен был проверить себя на прочность, детка, ты права.
— Охренеть!
— Я тоже так думаю, — авторитетно подтвердил Эдисон.
— А в чем ты видишь смысл, Иван… ну, смысл работы врачом?
Что-то тупое, крепкое довольно болезненно ткнулось Ивану в колено: это Камлаев двинул его ногой под столом — не тормози, чувак, твой выход, я задолбался распинаться за тебя, дай мне передохнуть, не то язык сейчас уже отвалится.
— Ну, тут, — он начал жалко, жалобно гнусавить, — по-моему, все довольно просто. Смысл в том, чтобы внести свой вклад в победу над смертью. Да нет, не в том смысле, что все мы, здесь сидящие, когда-нибудь — того, и нужно сделать так, чтобы этого когда-нибудь не стало вообще… однажды повернуть биологическое время вспять и все такое прочее. Тут дело в другом… когда-то люди умирали от всего — от мочекаменной болезни, от оспы, от холеры, от самых примитивных инфекций, скажем, верхних дыхательных путей… вот тупо застудившись ночью в поле или выпив стакан холодного кваса. Вот просто нечаянно порезавшись бритвой. Цари и императоры были гораздо беззащитнее перед лицом таких болезней, чем сегодня — простой рабочий или фермер, живущий в глуши. Вот от чего, к примеру, умер Петр Первый?.. — Ивану больше не было до глухоты, до зуда в переносице неловко, до жаркого прилива крови к пунцовеющим ушам; куда-то делись неуклюжесть, робость, всегдашнее его косноязычие.
— По-моему, от гонореи, нет? — сказал Камлаев.
— Вот именно, — мгновенно подхватил в запале Иван. — Допустим, что от гонореи, от которой сегодня может вылечить любой обыкновенный уролог или венеролог, а там были лучшие лекари, царские, со всех концов света, и они ничего не могли. Наука, медицина огромными шагами движется вперед, и что еще вчера казалось человечеству немыслимым, теперь обычная клиническая практика, унылые будни десятков, сотен тысяч обыкновенных участковых терапевтов. Хирург Пирогов распиливает сотни трупов, чтобы создать топографическую анатомию, теперь мы расшифровываем коды ДНК, определяем пол ребенка еще в утробе матери, и это при том, что какое-то столетие назад каждый пятый ребенок в Европе умирал, не дожив до двенадцати лет… короче, медицина многого достигла, но в том и дело, что все эти достижения в масштабе целого — всего лишь жалкая, миллиметровая дистанция, которую сумела проползти амеба медицинского прогресса… короче, основная работа еще только предстоит… сложнейшие болезни остаются неизученными, у нас нет инструментов, чтобы с ними справиться. А сумма наших знаний о мозговой активности по-прежнему сравнима с представлением ребенка о полете… ну типа он не знает, как и отчего летает самолет. Еще античные врачи умели здорово латать пробоины в человеческом черепе, но вот вмешаться в ход глубинных, центровых процессов и современные врачи не в состоянии зачастую, и человек поэтому теряет зрение, память, слух, дар речи и координацию движений, вообще не может двигаться и превращается в растение, не сознавая сам себя вот в этом промежутке бессмысленной, мучительной не-жизни, поэтому я полагаю, с этим нужно что-то делать. Неясно, сколько лет уйдет на это, пятнадцать, двадцать, сто, но каждый может сделать свой посильный вклад в то, чтобы человек страдал поменьше.
Иван закончил, выдохся, и все молчали… не сказать, чтоб потрясенно… во всяком случае, дядька Эдисон уж точно не услышал ничего оригинального, но вот у девушек на лицах рассеянно мерцало выражение глуповатого и сострадательного изумления — взгляд, обращенный внутрь, как будто они слепо прислушивались к смутному чему-то в глубине, как будто они обе с трудом припоминали что-то… и глуповато-изумленные их лица теперь ему, Ордынскому, казались красивыми, как никогда; Камлаев был доволен тоже сделанным эффектом, украдкой, почти неуловимо кивнул Ивану одобрительно: отлично, чувачок, они слегка поплыли, действуй в том же духе.
— Ты молодец, Иван, — сказал Маша наконец-то странным сочетанием тонов, какой-то многоголосицей как будто, и невозможно было угадать, расслышать, чего тут больше было, в этой моментальной радуге тембров — от снисходительного поощрения «все у тебя еще, щеночек, впереди» до суеверного почтения, от дружелюбно-ровного тепла до некоей будто бы уже мечтательной примерки к нему, Ивану, именно к нему… что-то такое вдруг мелькнуло у нее в лице — такое выражение, словно она сейчас вдевала нить в иголку, еще не зная, как, пролезет ли, проденется… Черт знает что себе вообразил, что-то творилось у него со слухом и со зрением — душевнобольная готовность какая-то принять полушку дружелюбия за неразменный рубль любовного интереса к себе.
— Итак, бескорыстный подвижник науки, — сказал Эдисон. — А как насчет презренной пользы, нужд низкой жизни, а, дружок? Я понимаю, многого тебе не нужно, но это пока ты один. Вот, скажем, наша Маша — это создание, которое все время будет нужно кормить мармеладом.
— Ну и чего? — Ордынский осмелел. — Я лично бедствовать не собираюсь. Хороший врач, он бедствовать не может. Все это, может быть… ну как?.. самонадеянно звучит…
— То есть загородный дом, спортивный «Мерседес», квартира в центре города… все это прилагается? Нам с Машей хотелось бы знать.
— Уперся папочка, — пропела Маша, — упрямо нас сосватать хочет.
— А ты подумай, детка, ты подумай. По-моему, нужно брать. Или чего, ты все, уже навеки несвободна, а?.. — Иваново сердце отчаянно скакнуло и рухнуло… — мы с Ванькой опоздали к раздаче этих пряников?..
— Ну ты же знаешь, папочка, тебе-то как не знать, что даже если мы и занятые, то все равно как бы свободные.
Иван смотрел в ее лицо и ничего не мог сказать наверняка: какая она с ним сейчас — неуловимо-лицемерная или на самом деле оживленно-добрая, как она смотрит на него… резвится, потешается, жалеет… ну, то есть понятно, как он хотел бы, чтобы она его воспринимала… нет, ничего нельзя было понять по этому прилежному вниманию, возможно, издевательскому, лживому, и по доверчиво приоткрываемым губам; совсем неясно было, что ему, Ивану, светит, сколько ни вглядывайся он в глазное каре-золотое солнце, затменное чернильным, как бы расширенным зрачком. Все было для него, к нему тянулось — непроизвольное движение, готовая неподотчетно проступить улыбка, нечаянно сорвавшееся слово — и в то же время — безо всякого учета его, Иванова, существования, само по себе, само для себя… вот, может, для другого вообще, неведомого мощного счастливого соперника, с которым он, Иван, соотносился как сельский гармонист с солирующей скрипкой Венского оркестра. Но как бы ни было на самом деле, вот эта спрятанная правда не меняла ничего; про самого себя ему все было ясно: вот эта девочка, как будто не принадлежавшая обыкновенной жизни, меняла все, полуподвал, погоду, время суток, улицу… ее неизъяснимо-лживое лицо, которое ему отшибло перепонки, и важным было только это — чувство твоей сбывающейся жизни, рождения на свет не просто так, не зря, то, что она сейчас сидит с тобой рядом и это продолжается и продолжается.