Страница 59 из 61
Яромилу казалось, что к нему возвращается та прекрасная минута, когда они вместе сидели в ее комнате и не могли оторвать взгляд друг от друга.
«Нет, не нравится», — ответил он, глядя ей в глаза.
«Вам скучны гости?»
«Я здесь ради вас, а вас все нет и нет. Зачем вы пригласили меня сюда, если я не могу быть с вами?»
«Здесь столько интересных людей».
«Но все они для меня лишь повод, чтобы быть радом с вами. Они для меня лишь ступени, по которым я хотел бы подняться к вам».
Он чувствовал себя смелым и был доволен своим красноречием.
«Этих ступеней сегодня здесь многовато!» — смеялась она.
«Может быть, вместо ступеней вы покажете мне какой-нибудь потайной коридор, чтобы я сумел побыстрее добраться к вам».
Киношница рассмеялась. «Попробую», — сказала она, взяла его за руку и повела. Она вела его по лестнице к двери своей комнаты, и сердце у Яромила отчаянно забилось.
Но билось оно напрасно. В уже известной ему комнате сидели незнакомые мужчины и женщины.
8
В соседней комнате давно выключили радио, сейчас глубокая ночь, мамочка ждет сына и думает о своем поражении. Но потом говорит себе, что, если она и проиграла эту битву, все равно будет бороться дальше. Да, так она чувствует: будет бороться, не позволит отнять его у нее, не позволит отстранить ее от него, она всегда пойдет с ним и вслед за ним. Она сидит в кресле, и ей кажется, будто она в пути; будто она идет долгой ночью к нему и ради него.
9
Комната киношницы полна разговоров и дыма, сквозь который один мужчина (ему, пожалуй, лет тридцать) уже долго и пристально смотрит на Яромила. «Мне сдается, что я о тебе слышал», — говорит он ему наконец.
«Обо мне?» — спросил польщенный Яромил.
Тридцатилетний спросил Яромила, не он ли тот самый малый, который в детстве посещал художника.
Яромил обрадовался, что сможет благодаря общему знакомому легче влиться в компанию незнакомых людей, и горячо поддакнул.
Тридцатилетний сказал: «Но теперь ты уже давно к нему не заходишь».
«Да, давно».
«А почему?»
Не зная, что ответить, Яромил пожал плечами.
«А я знаю почему. Это помешало бы твоей карьере».
«Карьере?» — Яромил попытался рассмеяться.
«Публикуешь стихи, читаешь их на эстраде, наша гостеприимная хозяйка накрутила о тебе фильм, чтобы улучшить свою политическую репутацию. А вот художнику запрещено выставляться. Знаешь наверняка, что о нем писали как о враге народа».
Яромил молчал.
«Знаешь или не знаешь?»
«Да, слышал об этом».
«Его картины сочли буржуазным извращением».
Яромил молчал.
«А ты знаешь, каково сейчас художнику?»
Яромил пожал плечами.
«Его выгнали из школы, и он работает поденщиком на стройке. Потому как не намерен отрекаться от того, во что верит. Рисует только по вечерам при искусственном освещении. Но рисует замечательные картины, тогда как ты пишешь отвратные срачки!»
10
И еще одна дерзкая острота, и еще, и еще одна, пока красивый Мартынов не ударяется в амбицию. Перед всем обществом он осаживает Лермонтова.
Что, что? Уж не должен ли Лермонтов отказаться от своих каламбуров? Уж не должен ли он извиниться? Никогда!
Друзья уговаривают его. Какой смысл рисковать жизнью из-за глупости? Лучше все уладить. Твоя жизнь, Лермонтов, несравненно дороже, нежели смешной блуждающий огонек чести!
Что, что? Разве есть нечто более дорогое, нежели честь?
Есть, Лермонтов. Твоя жизнь, твое творчество.
Нет, ничего нет дороже чести!
Честь — лишь голод твоего самолюбия, Лермонтов. Честь — лишь иллюзия зеркал, честь — лишь театр для ничтожной публики, которой завтра здесь уже не будет!
Но Лермонтов молод, и проживаемые им мгновения беспредельны, как вечность, и те немногие дамы и господа, которые смотрят на него, амфитеатр мира; по этому миру он пройдет твердым шагом мужчины, либо вовсе не достоин жить!
11
Он чувствовал, как по его лицу стекает грязь позора, и знал, что с таким измазанным лицом оставаться здесь ему нельзя уже ни минуты. Напрасно успокаивали его, напрасно утешали.
«Вы напрасно пытаетесь нас примирить, — сказал он. — Есть ситуации, когда примирение невозможно!» Он встал и раздраженно обратился к тридцатилетнему: «Лично мне жаль, что художник работает поденщиком и рисует при скверном освещении. Но если говорить объективно, какое имеет значение, рисует ли он при свече или не рисует вовсе? Ибо весь мир его картин давно мертв. Настоящая жизнь в другом месте! Совсем в другом месте! Да, вот почему я не хожу к художнику. Мне неинтересно спорить с ним о проблемах, которых не существует. Я желаю ему самого лучшего. К покойникам у меня нет претензий! Пусть земля ему будет пухом. И тебе желаю того же самого, — кивнул он тридцатилетнему, — пусть земля тебе будет пухом. Ты покойник, но даже не знаешь об этом».
Тридцатилетний встал и сказал: «Пожалуй, было бы любопытно посмотреть, чем бы кончилась схватка между покойником и поэтом».
Яромилу кровь бросилась в голову. «Что ж, можем попробовать», — сказал он и кулаком замахнулся на тридцатилетнего, но тот схватил его руку, резким рывком повернул его к себе спиной, потом правой рукой ухватил за ворот, левой — сзади за брюки и поднял.
«Куда мне вынести господина поэта?» — спросил он.
Молодые люди и девушки, еще минуту назад пытавшиеся усмирить обоих противников, не смогли удержаться от смеха; тридцатилетний прошел по комнате с высоко поднятым Яромилом, который бился в воздухе, точно отчаянная нежная рыба. Наконец он донес его до балконной двери. Открыл ее, поставил поэта на порог и дал пинка под зад.
12
Раздался выстрел, Лермонтов схватился за сердце, и Яромил упал на ледяной бетон балкона.
О Чехия, слава выстрелов так часто оборачивается в тебе буффонадой пинков!
Но стоит ли смеяться над Яромилом, если он не что иное, как пародия на Лермонтова? И стоит ли смеяться над художником, если он подражал Андре Бретону: носил, как и тот, кожаное пальто и держал овчарку? И разве Андре Бретон не был имитацией чего-то возвышенного, чему хотел уподобиться? Разве пародия не есть извечный удел человека?
Впрочем, нет ничего более легкого, чем изменить ситуацию.
13
Раздался выстрел, Яромил схватился за сердце, и Лермонтов упал на ледяной бетон балкона.
Облаченный в парадный мундир царского офицера, он поднимается с земли. Он страшно одинок. Здесь нет литературной историографии с ее бальзамами, которые придали бы возвышенный смысл его падению. Здесь нет пистолета, чьим выстрелом он мог бы погасить свое ребячливое унижение. Здесь один смех, который доносится через окна и навсегда бесчестит его.
Он подходит к перилам и смотрит вниз. Но, увы, балкон недостаточно высок, чтобы, прыгнув с него, разбиться насмерть. Холодно, у него мерзнут уши, мерзнут ноги, он переминается с ноги на ногу, не зная, что делать. Его охватывает ужас, что откроется дверь балкона и в ней появятся смеющиеся лица. Он пойман. Он в западне фарса.
Лермонтов не боится смерти, но боится быть осмеянным. Он хотел бы прыгнуть вниз, но не прыгнет, поскольку знает: если самоубийство трагично, то неудачное самоубийство смешно.
(Но так ли это, так ли? Что за странная фраза? Удастся или не удастся самоубийство, это тот же самый поступок, к которому приводят те же самые побуждения, та же самая смелость! Стало быть, что отличает трагическое от смешного? Лишь случайность удачи? Что, собственно, отличает убожество от величия? Скажи, Лермонтов! Лишь аксессуары? Пистолет или пинок под зад? Лишь антураж, который человеческому бытию навязала История?)
Довольно! На балконе Яромил, он в белой рубашке с приспущенным галстуком, и его трясет от холода.