Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 25 из 29



С восторженным единодушием сюрреалисты приветствовали в 1924 году смерть Анатоля Франса памятно глупым некрологом-памфлетом. «Подобных тебе, труп, мы не любим!» — писал двадцатидевятилетний Элюар. «С Анатолем Франсом ушла какая-то часть человеческого раболепства. Да станет праздником тот день, когда будут погребены коварство, традиционализм, патриотизм, оппортунизм, скептицизм, реализм и трусость!» — писал двадцативосьмилетний Бретон. «Пусть тот, кто только что сдох… развеется, как дым! От любого человека вообще очень мало что остается, а об этом даже невозможно представить себе, что он когда-то жил», — писал двадцатисемилетний Арагон.

Слова Сиорана вспоминаются мне, когда я думаю о молодых и их потребностях «в крови, криках, в волнении»; но я спешу добавить, что молодые поэты, которые мочились на труп крупного писателя, не перестали от этого быть настоящими поэтами и даже превосходными поэтами; их гениальность и их глупость фонтанировали из одного источника. Они были страстно (лирично) агрессивны по отношению к прошлому и так же страстно (лирично) преданы будущему, представителями которого себя считали и которое, как им казалось, благословляет их радостную коллективную мочу.

Затем пришло время, когда постарел Пикассо. Он один, покинут своим окружением, а также покинут историей живописи, которая приняла между тем совсем иное направление. Без сожалений, с гедонистическим удовольствием (никогда прежде его живопись не искрилась хорошим настроением до такой степени}; он поселяется в доме своего искусства, зная, что новое находится не только впереди, на столбовой дороге, а может быть и слева и справа*; А еще вверху, и внизу, и сзади, в разных направлениях того неподражаемого мира, который является лишь его собственным миром (поскольку никто не сможет ему подражать: молодые подражают молодым; а старики старикам не подражают).

Для молодого художника-новатора непросто пленить публику и заставить себя любить. Но когда позднее, вдохновленный своей предзакатной свободой, он в очередной раз меняет стиль и заставляет забыть свой уже сложившийся образ, публика не торопится за ним следовать. Связанный с молодой компаний итальянского кинематографа (того великого кинематографа, которого больше не существует), Федерико Феллини долгое время пользовался всеобщим восхищением; «Амаркорд» (1973) стал его последним фильмом, чья поэтичеекая красота примирила всех. Затем его фантазия разбушевалась еще больше, а взгляд заострился; поэзия становится антилиричной, модернизм — антисовременным; все семь фильмов последних пятнадцати лет его творчества — это беспощадный портрет мира, в котором мы живем: «Казанова» (выставляемая напоказ сексуальность, доходящая до гротеска), «Репетиция оркестра», «Город женщин», «И корабль плывет» (прощание с Европой, из которой корабль плывет в никуда под аккомпанемент оперных арий), «Джинджер и Фред», «Интервью» (великое прощание с кинематографом, с современным искусством, с искусством в целом), «Голоса луны» (окончательное прощание). В течение всех последних лет, раздраженные одновременно и его слишком взыскательной эстетикой, и разочарованным взглядом, каким он окидывает их мир, салоны, пресса, публика (и даже продюсеры) отворачивались от него; будучи ничего никому не должен, он наслаждался «радостной безответственностью» (цитирую его слова) свободы, которая до сих пор была ему неведома.

В течение десяти своих последних лет Бетховену больше нечего было ждать от Вены, от ее аристократии, от ее музыкантов, которые его почитали, но больше не желали слушать; впрочем, он тоже их не слушал, хотя бы потому только, что был глух; он на вершине своего искусства; его сонаты и квартеты не похожи ни на что другое; по сложности своих построений они далеки от классицизма, но отнюдь не близки легкой непосредственности молодых романтиков; в эволюции музыки он выбрал направление, на котором у него не оказалось попутчиков; без учеников, без последователей творчество его предзакатной свободы — это чудо-остров, не имеющий границ с сушей.

Часть седьмая

Роман, память, забвение



Даже если никто больше не станет читать романы Флобера, фраза «Госпожа Бовари — это я» не будет забыта. Этой знаменитой сентенции Флобер никогда не писал. Мы обязаны ее появлению некой барышне, Амели Боске, посредственной писательнице, которая продемонстрировала привязанность к своему другу Флоберу, написав две на редкость глупые разгромные статьи о «Воспитании чувств». Кому-то, чье имя осталось неизвестным, эта Амели доверила невероятно ценную информацию: однажды она спросила у Флобера, что за женщина была прообразом Эммы Бовари, и он ей якобы ответил: «Госпожа Бовари — это я!» Находясь под впечатлением от ее признания, незнакомец передал эту информацию некоему господину Дешерму, который, тоже весьма впечатлившись, ее распространил. Во множестве комментариев, вдохновленных этим апокрифом, долго рассуждают о ничтожности литературной теории, которая, будучи бессильна перед произведением искусства, до бесконечности тиражирует клише о психологии автора. И столь же долго в них рассуждают о том, что мы называем памятью.

Вспоминаю встречи своего лицейского класса через двадцать лет после выпускных экзаменов: Ж. радостно обратился ко мне: «Как сейчас помню, ты говоришь нашему учителю математики: „Дерьмо, господин учитель!“» Звучание чешского слова «дерьмо» мне всегда было неприятно, и я уверен, что этого не говорил. Но все вокруг нас разразились смехом, демонстрируя, будто помнят это мое заявление. Поняв, что мое опровержение все равно никого не убедит, я не стал протестовать и скромно улыбнулся; мне до сих пор стыдно, ведь мне понравилось осознавать, что в их глазах я — герой, выплюнувший грубое слово в лицо ненавистному учителю.

Всем знакомы подобные истории. Когда кто-нибудь вспоминает, что вы когда-то сказали в разговоре, вы никогда себя не узнаете; ваши слова в лучшем случае чрезмерно упрощены, иногда искажены (когда вашу иронию принимают всерьез), и очень часто они не соответствуют ничему из того, что вы когда-либо говорили или думали. Вам не следует удивляться или возмущаться, поскольку это в высшей степени очевидно: человек отделен от прошлого (даже от того прошлого, что было несколько секунд назад) двумя силами, которые тут же совместно принимаются за работу: сила забвения (которая стирает) и сила памяти (которая преображает).

Это совершеннейшая банальность, но, однако, ее трудно признать, потому что, если продумать эту мысль до конца, что станется со всеми свидетельствами, на которых основана историография, что станется с уверенностью в прошлом и что будет с самой Историей, на которую мы ссылаемся ежедневно, доверчиво, искренне и бездумно? За тончайшей кромкой неопровержимого (нет никаких сомнений, что Наполеон проиграл битву при Ватерлоо) простирается бесконечное пространство: пространство приблизительного, выдуманного, искаженного, упрощенного, преувеличенного, плохо понятого, бесконечное пространство неправд, которые станут совокупляться, плодиться, подобно крысам, и обессмертят себя.

Беспрестанное действие забвения придает каждому из наших поступков характер призрачный, нереальный, туманный. Что было у нас позавчера на обед? Что рассказывал мне вчера мой друг? И даже о чем думал я три секунды назад? Все это забыто и (что в тысячу раз хуже!) не достойно ничего другого. В отличие от реального мира, который по природе своей эфемерен и достоин забвения, произведения искусства возвышаются, словно иной мир, идеальный, прочный, в котором каждая деталь имеет свое значение, свой смысл, в котором все, каждое слово, каждая фраза заслуживают того, чтобы стать незабываемыми, и задуманы как таковые.

Однако искусство тоже не ускользает от власти забвения. С одним только уточнением: перед лицом забвения каждое из искусств занимает свою особую позицию. С этой точки зрения поэзия стоит в привилегированном положении. Тот, кто читает сонет Бодлера, не может пропустить ни одного слова. Если сонет ему нравится, то он прочтет много раз и, быть может, вслух. Если любит его до безумия, то выучит наизусть. Лирическая поэзия — это крепость памяти.