Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 3 из 9



Его лицо передернулось, он качнул головой. Но быстро справился с нервозностью и заговорил совсем спокойно, даже чуть-чуть печально:

— О себе рассказывать всегда трудно и не хочется. Просеиваешь через сито факты своей не совсем удавшейся биографии, ищешь, «день ярчайший где». Все это значительно лишь для меня одного, возможно, для осознания самого себя. Это никого не должно касаться. Как говорил поэт: «Живешь и болью дорожась…» Почему-то принято считать: художник тот, кто выворачивает душу наизнанку. Возможно, так оно и должно быть, но художник ищет свое, ему даже не всегда есть дело до зрителя. Он и в пустыне, и на краю гибели судорожно рисует, записывает что-то на папиросной коробке, на обрывках газет. Обозначить свое существование в мире… Для чего? Во имя чего? Однажды я все же нашел. У Гоголя, в его письме к Данилевскому: «Мертвые души» — преддверье немного бледное той великой поэмы, которая строится во мне и разрешит, наконец, загадку моего существования…» Ради того, чтобы разрешить загадку собственного существования, художник изводит тонны мрамора, гипса, глины, бронзы, тысячи километров полотна, горы бумаги. Наверное, это очень важно. Важнее здоровья, любви, положения в обществе, важнее самой жизни… А я так и не разрешил загадку своего существования… Да и существует ли у этой загадки законченность даже после смерти художника? Мертвенная законченность?..

Он вошел в философскую струю, увлекался все больше и больше, конечно же забыв обо мне: он обдумывал что-то очень важное для самого себя. И этот тяжеловатый взгляд, словно бы из космической глубины…

— Попы придумали ад для грешников, — сказал он с насмешкой. — Но существует ад и для праведников, особый ад — это «ад искусства». Так вот: люди, обладающие «странностью таланта» — художники, беспрестанно находятся в «аду искусства», переполненном невероятными истязаниями духа, — то, что Платон назвал святой одержимостью и исступлением, а Чехов — «каторжным напряжением». Художник переживает действительность острее других, имеет мужество выносить беспощадный приговор действительности. В «ад искусства» допускаются лишь праведники искусства, его великие мученики, а вход посредственностям, ловкачам, карьеристам, графоманам туда закрыт наглухо. Помните у Пушкина: «Нет на свете мук сильнее муки слова…» Выстрадано.

— А как попасть в этот «ад искусства»?

— Надо стать мучеником искусства. «Врата ада» Родена и есть вход в «ад искусства»… Своеобразная аллегория всех мук, когда художнику, подобно титану Кроносу, приходится пожирать своих детей — уничтожать в тысячу и первый раз свои творения, сжигать рукописи, разбивать статуи, которые вдруг показались взыскательному творцу несовершенными. В отличие от Дантова ада этот ад создали сами художники, добровольно, как вид самоистязания во имя любви к людям. Там все горят в адовом огне вдохновенья.

Я тогда жадно прислушивался к каждому слову скульптора, кое-что записывал. Мог бы и не записывать: его мысли навсегда вошли в меня. И то, что вначале сторонний наблюдатель мог бы принять за «мудрую болтливость», имело свои корни и причины: мы не знали, что скульптор работает над большой книгой «Художник и жизнь», разговоры с нами о сущности искусства были своеобразной репетицией. Он словно бы предварительно «оформлял» идеи, испытывал их воздействие на нас, придавал им «скульптурную» четкость.

О Фрице Кремере я впервые услышал все в той же мастерской нашего скульптора. Бронзовый памятник узникам Бухенвальда был установлен еще в 1955 году. Помню, наш скульптор сказал:

— Конечно же он шел от Родена, от его «Граждан Кале». Но что из того? Хорошо, когда у художника есть от чего оттолкнуться. Я видел памятник, когда был в Веймаре. И до сих пор не могу прийти в себя от потрясения… Нужно смотреть при закате…

Затем начинались сугубо теоретические рассуждения о брутализме, грубой ощутимости, подчеркнутой весомости форм, издавна присущей якобы немецкой скульптуре. Взять хотя бы того же Барлаха, его памятник павшим в войне в соборе Гострова, с подвешенным к потолку бронзовым бескрылым ангелом смерти, у которого лицо скорбящей старухи. Когда смотришь на этого ангела, то тебя пронизывает чувство тяжело покоящейся неподвижности… И смерти! Так вот: Кремер в некотором смысле пошел дальше Родена: композиция великого французского ваятеля, по сути, вневременная, потому оставляет нас в общем-то сторонними наблюдателями. Ну а Кремер выразил само время, его конкретно-историческую боль. Его узники не задрапированы в некие условные рубища — это конкретные люди в куртках и рубахах. Герои Родена — безмолвные жертвы, спаянные лишь единством переживаемой трагедии; узники Кремера — восставшие борцы, наделенные коллективной волей. Потому многофигурная группа Кремера произвела ошеломляющее впечатление во всем мире… Кремер начисто лишен парадности… Его монументализм несовместим с приукрашиванием и парадностью…



От него мне стало известно, что в Москву привезены гипсовые отливы фигур кремеровской группы, советовал взглянуть на них. Но я так и не выбрал дня. И потом, когда имя немецкого ваятеля замелькало в газетах и журналах, выдвинулось на первый план, очень пожалел об этом.

Теперь Кремер шагал рядом с нами. Гений, замкнутый в себе, в своих страстях и мыслях.

Вечером мы сидели в ресторане телевизионной башни на Александерплац. С вращающейся видовой платформы Берлин просматривался насквозь: я видел красное здание берлинской ратуши, церковь Мариенкирхе, где нам показывали плохо сохранившиеся фрески пятнадцатого века «Пляска смерти», мост через Шпрее Мюлендамм, площадь Маркс-Энгельс-плац, где вчера проходила огромная демонстрация, кафедральный собор, университет имени Гумбольдта; вон там — Унтер-ден-Линден, здание советского посольства, на широкой площади — Бранденбургские ворота… Я как-то быстро освоился с этим городом. Вон там — Кельнский парк, а там — озеро Мюггельзее и башня Мюггельтурм… Дальше, на юге угадывался аэродром Шенефельд. А под носом, с другой стороны, маячил гигантский куб интеротеля «Штадт Берлин», где мы остановились.

Совсем близко я видел задумчиво-сосредоточенное лицо Фрица Кремера, его руки — в них угадывалась гибкая сила, как в роденовской «Руке творца», или, как ее иногда называют, — «Руке бога». Роденовская «Рука» лепит из глины фигурку человека. Скульптурами, созданными Кремером, можно было бы заселить городок. Да, конечно, мне повезло, крупно повезло!..

Мы приехали в ГДР на празднование знаменательной даты: тридцатой годовщины разгрома немецкого фашизма. Прибыли делегаты из разных стран, даже из Англии. Советская делегация оказалась самой многочисленной — и самой представительной: военному историку Костырину и мне, литератору, легко было бы в ней затеряться. Но оказывается, все наши встречи были заранее расписаны чуть ли не по часам Министерством культуры ГДР. Мы как желанные гости оказались в железном дружеском кольце деятелей культуры.

Мне почему-то особенно запомнился этот тихий сизый вечер, когда, сидя за общим столом, начинаешь думать, что в жизни есть узловые моменты: это встречи с выдающимися людьми вот в такой близости, и слова, сказанные такими людьми, имеют большее значение, чем все, что случается с тобой за время всей поездки. А вечер в самом деле стал узловым: передо мной раскрылись замкнутые души…

В Париже, на Варени, 77, в музее Родена, я видел «Граждан Кале». Шестеро неприкаянных стояли (а может быть, шли) прямо у входа во двор под открытым небом. От них словно бы исходило звучание на низких нотах, слева поднимались зловеще-черные бронзовые «Врата ада». Над высокой бетонной стеной сада маячил силуэт Эйфелевой башни. Поблизости находился Дом инвалидов с причудливой мясисто-красной гробницей Наполеона.

«Граждане Кале» с их тихой жертвенностью как-то не вписывались в музейный пейзаж: они казались здесь посторонними и принадлежали не сутолоке сегодняшнего дня, бурлящей за стенами, а вечности. Ими надлежало любоваться, не содрогаясь перед трагичностью неизбежного. Психологическая драма, борьба душевных сил. Они не находились между жизнью и смертью. Они были обречены.