Страница 10 из 18
Потом он спросил меня о войне, отчего мы воевали так долго? Почему так долго, ведь у нас были ракеты, и маршал Тухачевский с товарищем Сталиным разоблачили врагов?
Младший брат дернулся при этих словах, потому что очень хорошо помнил, где я служил всю войну.
Тревога зажглась в его глазах — он-то был человек карьеры, он знал, чем могут кончиться такие разговоры.
Брат его инвалид, ему терять нечего, а вот он, мой храбрый лысый Ваня — человек космоса.
Поэтому я сказал, немного утрируя пьяную речь:
— Так вышло, брат, так вышло. Потому что — внезапность, и потому что врасплох.
— Врасплох, да? Прямо врасплох? И до Москвы — это врасплох? Мы собрали тогда в нашем танковом институте всю технику и выгнали ее к Волоколамскому шоссе. В некоторых экспериментальных машинах был только один мехвод внутри, потому что пушек и вовсе не было. Мы выкатили наших уродцев — и экспериментальную машину с морской дальнобойной пушкой, и многобашенные танки, все-все… Кроме Т-28, что тут же встал и, вращая башнями, превратился в ДОТ.
Я представляю, что думал о нашей армии какой-нибудь образованный немец. Первое время они ржали как лошади, смотря в свою чистую, будто слеза белокурой медхен, оптику.
Наверняка такого парада механического уродства они не видели еще никогда в жизни. Может, этот образованный немец орал своему приятелю в наушник:
— Семнадцатый век! Кулиса Ватта!
— Гауптшарфюрер, да подоприте же эти колеса! Они не доедут до нас!
— Мальчики! Мальчики! Посмотрите! Паровая машина!
— Тележка Кювье!
— Автора! Автора!
А это были многочисленные прототипы, сухопутные крейсеры «Ян Гамарник 2» и юркие танкетки «Уборевич», зенитные самоходки с пушкой ЗиС-2, гремящие жестью тарелкоподобные аппараты, от которых летели искры и смердело горелым.
Плавающий Т-40 плыл среди снежного моря и лупил по немецкой пехоте, пока его не достали немецкие пушки. И мы дрались, потому что Москва была за нами в тридцати километрах. И это было не врасплох, когда горели наши моторизованные корпуса на Украине, не врасплох, нет. Все дело в том…
Он потянулся за стаканом, и тут брат стремительно плеснул ему водки — грамм сто пятьдесят — быстро и ловко. Старший танкист хватил их сразу залпом и через минуту уронил голову на руки.
Только стрелка новых часов бесстрастно бежала по святящемуся циферблату.
Мы посмотрели друг на друга.
Потом вместе с Ваней я поволок бесчувственное тело к машине. Я не много носил раненых, но к людям без сознания на войне привыкли все.
У меня был схожий опыт — правда, на местности.
Кстати, бывшие танкисты рассказывали, что часто после боя подчиненные спали в хате, а убитых клали в сенях, потому что не успевали похоронить. Ну там дождь и все такое. И командиры танков писали рапорта, а потом ложились последними спать — вместе с убитыми. И мои друзья, вспоминавшие об этом, говорили с такой нибелунговой интонацией: так это же были наши друзья, что их чураться?
Жизнь, понятно было, богаче наших представлений о ней.
Ваня предложил меня отвезти, но я отказался.
Мне действительно было нужно проветриться, и еще (но об этом я не хотел говорить вслух) слишком много разбередила во мне эта встреча.
Прощаясь, я все же спросил:
— А что ты лысый-то?
— Ну, это еще с войны.
— Горел что ли? Непохоже.
— Что непохоже? Я два раза горел. Это под Франкфуртом, когда мы вышли на оперативный простор. Тогда мы двигались колонной на сближение с американцами, и тут по нам лупанули ФАУ-2. Наверное, это была последняя ФАУ в этой войне. Но только заряд оказался тухлым, она рванула прямо над нами, обсыпав бронетехнику обломками и неразорвавшейся взрывчаткой. Дрянь была взрывчатка — будто серый песок. Я подозреваю, что это было какое-то отравляющее вещество, в расчете на которое начхим пол-войны проверял у нас наличие противогазов. Но оно оказалось тоже какое-то слабое, протухшее. Никто и не чихнул, только вот через год я и облысел, но врачи говорят, что это обычное малокровие. Мы ведь недоедали: и до войны у нас под Пензой не сахар было, а на войне — сам знаешь. Ничего, вот изделие сдам — в санаторий поеду.
И вот я возвращался к себе, в свое унылое одинокое жилье, где не было места космосу и прочим высоким материям.
Но вдруг я остановился около ЦДСА. Там, около строящегося музея Советской Армии, стоял на постаменте танк, гордо подмяв гусеницами семидесятипятимиллиметровую пушку.
Черт, я вспомнил, как звали этого самоходчика.
Я вспомнил, как была его фамилия. Громыхало его звали. Иван Громыхало.
Точно — Громыхало.
Я же помню, что смешная какая-то фамилия.
Андрей Мартьянов
МЫШИ
Впервые об этой странной истории я услышал в августе 1989 года.
Если бы не моя запутанная генеалогия, небольшое расследование, о котором я расскажу ниже, никогда бы не состоялось. Вынужден вкратце пояснить, что в описываемые времена «высокой перестройки» знаменитый Железный занавес хоть и рухнул, но обычному гражданину СССР выехать в капстрану было все еще затруднительно. Мне повезло — я ехал в ФРГ по приглашению от неожиданно отыскавшегося родственника. Родного дяди, который с 1944 года в семье уверенно считался погибшим.
Дело в том, что мой прадед купеческого сословия, приехавший в Россию из Брауншвейга лет за десять до Революции и открывший в Петербурге свое дело, ни после начала Первой мировой, ни после бурных событий семнадцатого года вернуться в Германию не захотел или не смог — семейная история об этом умалчивает. Тем более что уже тогда он был обременен многочисленным семейством — с пятью детишками далеко не убежишь… В 20-х годах прадед был нэпманом средней руки, потом председателем кооператива, к началу 30-х трудился старшим мастером на фабрике «Большевичка», вступил в партию, в тридцать седьмом стал заместителем директора и тихо скончался в своей постели за два месяца до начала войны.
Дед в 1941 году миновал тридцатипятилетний рубеж, давно женился и обзавелся двумя сыновьями — моим отцом и дядей соответственно. Женился он, разумеется, на немке, Анне Кальб (из тех самых Кальбов, что до революции держали мануфактуру в Гатчине) — только благодаря бабушке и ее решительности дети остались живы, и я получил возможность появиться на свет.
24 июня 1941 года бабушка, отлично помнившая Первую мировую, забрала мальчишек, села на поезд и уехала из Ленинграда в Псковскую область, к родственникам, жившим в Дно. Как чувствовала, что над городом нависла страшная беда. Дед остался в Ленинграде, и что с ним произошло потом, никто не знает — документов не сохранилось, все соседи по коммунальной квартире умерли в Блокаду, а из четырех дедовых сестер войну пережила только одна, успевшая эвакуироваться в Ташкент.
Станция Дно попала под оккупацию. В начале 1944 года шестилетний брат отца заболел тифом, и как «фольксдойче», был отправлен в немецкий госпиталь. Как раз тогда началось большое наступление Красной армии по всему фронту, госпиталь спешно эвакуировали, и бабушка всю оставшуюся жизнь была твердо убеждена: младший сын погиб, поскольку уцелеть в той мясорубке было невозможно — городок Дно снесли почти до основания. В 1945 году она благополучно вернулась в Ленинград и вырастила моего отца одна.
И вот, в 1987 году, в нашем почтовом ящике старого дома на улице Желябова оказалась удивительная открытка со штампом города Кобленца, ФРГ. Смысл послания можно уложить в одну фразу: «А это случайно не вы?..»
Случайно мы.
Дядюшка-то, оказывается, жив-здоров! Его эвакуировали далеко на запад, отдали в детский дом в Кобленце, потом «холодная война», потом в генсеках оказался либеральнейший Горби и «стало можно». Чем дядя Курт немедля и воспользовался — поднял архивы и начал искать. Благодаря непревзойденной немецкой бюрократии и национальной любви к сохранению, преумножению и систематизации всяческих бумажек документация за сорок с лишним лет прекрасно сохранилась — Ordnung ist Ordnung.