Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 2 из 13



Московских девочек он не любил, делал им мелкие гадости, но смотрел всегда умильно и лапку подавал даже без просьбы, а они в нем души не чаяли.

Иногда ему было лень трусить вместе с детьми к реке, он делал вид, что спит в тенечке, но Гапон прекрасно видел притворство и наскакивал с веселым лаем.

— Да отстань ты! Неохота тащиться по жаре, — отрыкивался Мальчик.

А Гапону было всегда в охоту, — он очень любил приезжих девочек, особенно одну, по кличке Леся.

Надо полежать в теньке под мостом, а то ноги какие-то плохие, мягкие. Полежать и вспомнить московских девочек. Он любил их вспоминать. Интересно, помнят ли они его?

В воде дергались, меняя направление, красивые маленькие рыбки с красными плавниками. Вдруг забыл, кто появился раньше — девочки или Вилли. Важно было вспомнить.

Да вроде бы девочки, только тогда они были совсем маленькими, ну просто человечьими щенками. И он был щенком, и весь его мир включал двор с вечно болтающимися под ногами цыплятами, погреб, колодец, тропинку, обсаженную смородиной, сарай, огромный грецкий орех и такую же огромную грушу возле старой нежилой хаты.

Тропинка вела в сад, а за садом было то кукурузное, то пшеничное поле, а за полем — нефтебаза, а за нефтебазой… Да он тогда дальше сада не бывал, это уж потом, с Вилли… Вот и выходит, что дети появились раньше Вилли.

Лето перед войной и много сестер с детьми. Одна с круглой головой, большими голубыми глазами, вся в складках.

В саду под райской яблоней расстилали стеганое одеяло с прекрасным запахом детской мочи. Райские яблочки — золотые с красным.

Эта, с голубыми глазами, в складках, ковыляла по одеялу и плюхалась. Была еще одна, поменьше, кудрявая, всегда на руках у губастой женщины, другая, постарше, с черной головкой, сидела всегда тихо на углу одеяла и перекладывала деревяшки и железные крышки. У нее уже был голос.

Как и полагается, клички дети носили разные: черная — Гуля, кудрявая — Тамара, а та, со складками на лапках, — Леся.

Откуда он сам взялся, не помнил, кажется, его принес Дядя Ваня.

От прошлого остались полутьма, запах сырой земли и материнский, незабываемый. Чудесный, пьянящий вкус ее молока, тепло от пушистых комочков рядом. Потом что-то ужасное, — яркий свет, лапы проваливаются между каких-то прутьев, застревают, причиняя боль, сверху наваливаются братья и сестры, чье-то мохнатое брюшко прямо на голове, невозможно дышать, гибельное чувство удушья.

Потом снова темнота и глухой ровный стук, не слышимый, а ощущаемый всей кожей, всеми внутренностями. Такой же стук исходил от матери, только стучало чаще и отчетливее.

А этот — был звук Дяди Вани, он снова слышал его позже, когда Дядя Ваня брал его на руки.

Дядя Ваня всегда наливал ему в мисочку молока и брал на руки. Бабушка тоже наливала молока, но на руки не брала.

Самой красивой и нарядной из сестер была Катя, но она редко сидела на одеяле. Она уходила рано утром, вся шуршала и пахла довольно противно, слишком душными цветами. Возвращалась вечером вместе с Дядей Ваней, ели вместе со всеми, а потом ложились рядом. Другие ложились рядом со своими детьми в другой комнате, а Бабушка ложилась одна на лежанку на кухне.

Но сначала они заводили ручкой музыку, спрятанную на черном блестящем круге, и пели вместе.

Одна песня была про дядю Ваню, они так и повторяли хором: «Дядя Ваня хороший».

Ну прямо как сам Дядя Ваня говорил ему: «Кушай, хороший песик, хороший Букет…»

Довольно скоро стало понятно, что его имя Букет, как у Дяди Вани — Дядя Ваня, у черноголовой — Гуля, у той, с толстыми ножками, — Леся…

А то время, когда все сидели вместе на ватном одеяле, как оказалось, и было самым счастливым.

Сначала он никуда не уходил со двора и ночью старался пробраться в сени, но Бабушка выгоняла с противным криком: «А ну геть!»

Она была незлой, но строгой. При ней в дом заходить было нельзя.

Нельзя было и гулять по цветнику, кусать корову за ноги, лаять на поросенка, сидящего за загородкой, а самое главное — гонять кур.

За это так сильно досталось хворостиной, что он больше даже не смотрел в их сторону.



К следующему лету он бегал к выемке — заросшей бурьяном глубокой впадине в конце улицы. За впадиной иногда что-то лязгало, стучало и гудело. Там проходила железная дорога.

Потом он увидел, как огромные паровозы набирают себе воду из высокой колонки.

Вода лилась сверху, а паровоз от удовольствия время от времени выпускал сбоку пар.

На другой конец улицы ходить было не так интересно: за домом соседа — Гусаря, начиналось поле, в котором в очень голодные времена он мышковал, и выгон, а дальше между землей и небом стояла гора, она называлась Гадячской, и по склону ее два раза в день, утром и на закате, проходил поезд. Он полз в неведомый Гадяч.

Конечно, интересно было бы побывать в этом самом Гадяче, хотя название — так себе, довольно противное — не обещало ничего интересного.

Сначала двор был полон тайн, это потом был изучен до самых сливовых деревьев по краю кукурузного поля и зарослей калины на границе с соседями — Олефирами.

На другой границе — с Гусарем — росли вишни. Они почти не падали, а если и лежали иногда на земле, есть их было не большое удовольствие.

Не то что яблочки с огромной яблони под названием «белый налив». Они были сладкими, мучнистыми. Почти такими же вкусными, как примерно половина пирожка, найденная как-то прямо возле дверей станции.

Станция была желтой с большими окнами почти что от самой земли, из дверей доносился замечательный запах чего-то жареного и напитка под названием «ситро». Но станцию он изучил только на следующий год, когда с весны Катя разрешила провожать себя в сельсовет.

Так вот пирожок, вернее, часть его.

Сверху он был золотистым, а под золотистым — белым, сладким, вязким, как перезрелый белый налив, светящийся изнутри, как свечка у Бабушки на кухне, и так же таял, даже жевать не надо.

А белый налив прилипал к небу кожурой.

Подбирать его следовало сразу же, как раздавался еле слышный (а для других и вовсе не различимый) стук яблока о землю.

Тогда он мчался за погреб к огромной яблоне, хватал с черной земли, заросшей травой-муравой, светящийся матовый шарик и, давясь, роняя, съедал его.

Это очень веселило Вилли, он хлопал себя по бедрам и хохотал до слез.

Интересно, как бы хохотал, узнав, что потом, когда припекло, ел лягушек. Да, да, когда подпирало до икоты, — ел, но это было последнее дело. Мальчик, тот вообще жрал жаб, болел, мучился животом. Блевал, а все равно ел. Правда, регулярно чистился особой травой, что росла у Билля Нова.

А в хорошие времена Бабушка обычно давала похлебки и молока после вечерней дойки, но в первый год после войны коровы не было, и Бабушка сама рвала лебеду за огородом.

Как началась война? Пришел Вилли. Нет, сначала москвички с детьми стали плакать и собираться. Они были бабушкиными дочерьми, а их отец появился совсем ненадолго перед самой войной.

Появление отца было странным: никто ему не был рад, а мать Леси стала внутри вся звенящая от ненависти и страха.

Вот тогда он впервые понял, что у людей есть тайны — то, что они скрывают от других, как косточку, зарытую в саду. Но от собак — не скроешь. И он один раз видел, как отец в кухне подошел к матери Леси, подошел и обнял, а она вырвалась, подняла с конфорки огромную сковородку, замахнулась с белым лицом:

— Сначала изувечу, потом скажу Тарасу.

— Да ты шо, Нюрочка, я же по-отцовски.

Он это запомнил крепко, потому что в этот день, судя по всему, началась война. Бабушка даже забыла налить ему похлебки или хотя бы молока. Но к вечерней дойке опомнилась, взяла ведра, полотенце и пошла в хлев.

Он, конечно, присел у порога, и тогда она сказала что-то вроде: «Ну вот, Букет, остаемся одни, а как все повернется, одному Богу известно».

Слово Бог она произносила часто и Букет знал, что Бог — это тот невидимый, кто живет в углу на кухне, и Бабушка утром и вечером становится перед ним на колени.