Страница 13 из 13
Катя наплакала все-таки новую беду: в самом начале весны вернулся Дядя Ваня.
Гапон не узнал его и не хотел пускать во двор. Человек пинал его жутким сапогом, и когда вышла Бабушка и обняла Дядю Ваню, Гапону стало очень стыдно за свою оплошность.
Но ведь и Дядя Ваня не узнал его, а кроме того, от него шел такой ужасный запах! Бабушка, конечно, тоже почувствовала этот запах (у нее вообще был отличный верхний нюх), и, пока ее любимчик Сережа бегал за Катей, она согрела огромные чавуны воды, и Дядя Ваня стал мыться в старой хате.
Странно, но как-то сразу его стали называть уже не Дядей Ваней, а Иваном.
Когда прибежала Катя, Бабушка кивнула на старую хату и сказала:
— Иван там, он моется.
И Катя как-то долго и внимательно посмотрела на мать. Правильно посмотрела. Уже в тот же вечер все стало ясно.
Собрали людей. Крутили патефон — «Дядя Ваня, хороший и пригожий». Иван сидел во главе стола, и постепенно Гапон начал вспоминать его. Но только раньше за этими большими губами вспыхивали очень белые и ровные зубы, а теперь — черный провал, на высокий лоб спускался красиво уложенный чуб, а теперь торчит какой-то жидкий хохолок, и главное — глаза: они больше не были блестящими, а стали какими-то зеленовато-мутными.
Сначала все было ничего.
Патефон пискляво пел про пожарника-ударника, за столом говорили негромко, но наливали часто, и почему-то не оставляло ощущение, что добром это все не кончится. Так и вышло.
Гапон задремал под столом, наевшись прохладного холодца, который уронил уже неверной рукой начальник Заготзерна по имени то ли Груздь, то ли Гудзь. И до удачи с холодцом перепало неплохо: хорошая куриная косточка с хрящиком, конец колбасы с веревкой, но и с кусочками пахучего сала, веревку, конечно, выплюнул, а салом насладился, растирая языком по небу.
Ему снился Вилли. Вилли стоял посреди двора в своих блестящих сапогах, белой рубахе без воротника и щурился на солнце.
При этом в одной руке, поднятой вверх, он держал ужасную гадость — черный пистолет. И вдруг пистолет выстрелил, раздался жуткий грохот, Гапон вскочил, затряс головой. Но грохот не приснился, он был наяву. Это Иван сдернул скатерть вместе с посудой и едой. На глиняном полу валялись кружки волшебной колбасы, куски студня, утиная нога, — хватай, что хочешь. Но Гапон почел неприличным в своем доме пользоваться бедой. А беда была. Иван кричал жуткие слова, топал огромными сапогами, Бабушкины ноги вытанцовывали рядом. Иван и Бабушка боролись. Потом подскочили сапоги Шпака. Все кричали, но громче всех Иван.
Потом он сидел на лавке, а Шпак держал его за плечи.
«Это только начало», — подсказало предчувствие. Правильно подсказало. Наступил позор. Именно так ощущал он новую жизнь.
С утра Иван ходил хмурый и лучше было не попадаться ему ни на глаза, ни под ноги.
К вечеру начинал собираться в село. Да и не в село даже, а в станционный буфет. Бабушка плаксивым голосом отговаривала его, он даже не отвечал. Прилизывал свой редкий хохол и шел к станции. Гапон никогда не ходил за ним. Зачем? Только позориться. Иван ведь будет потом лежать на полу буфета, пока за ним не придет Катя или Фомка.
Мальчик сказал, что Иван был в плену и в лагере, об этом говорили у Левадних. В селе все очень жалели Катю, но и новый оттенок появился в отношении к ней, оттенок покровительственного презрения. Теперь все считали себя выше ее. Да и как было не считать, если Иван иногда бушевал так, что приходилось звать на помощь Гришу Овчаренко или, если Гриша был в рейсе, — старого, но крепкого еще Гусаря. Каково это было Бабушке, ведь и Гриша, и Гусарь были штундистами. Тогда он понял, что самое мучительное чувство не голод, а стыд.
Но куда было деваться, Фомка и Бабушка не могли защитить Катю, когда Иван сшибал ее на пол и бил ногами. Гапон попытался укусить, но получил такой удар в бок, что болел и долго отлеживался в сарае. Бабушка даже поила его парным молоком, а все равно что-то сломалось внутри и не было прежней легкости. А может, годы подошли…
А самым подлым было бросание всего подряд в колодец. Бабушка кричала: «Ратуйте, добрые люди!», а Катя стала прятаться.
Один раз Иван схватил его и тоже хотел бросить в колодец, отняла Леся.
Да, приезд москвичек. Зря они приехали в то последнее лето.
Иван заставлял их вязать снопы в поле за садом, им было больно ходить босыми ногами по стерне, а он кричал: «Живей, живей! Невелыки панночки!». А еще он называл их нахлебниками.
Потом они сообразили и стали с утра уходить на Сулу. Но однажды вечером, когда они сели за стол, Иван очень спокойно сказал: «А ну геть, нахлебники! Здесь вам не санатория, надо работать».
— Сам уходи, — сказала Катя. — Вот тебе гроши и уходи.
— А я у себя дома.
Москвички уехали очень скоро после этих слов, да и лето выдалось, какого ни до, ни после не было. Все время мелкий моросящий дождь, и туманы, туманы… На Сулу ходить невозможно, и они, бедные, целыми днями сидели в сарае, чтоб не попадаться на глаза Ивану.
Играли в карты и в игру «Барыня прислала сто рублей», где «черное и белое не берите, „да“ и „нет“ не говорите».
Он лежал, положив морду на колени Лесе, и всем сердцем ощущал, что это их последнее лето, что больше он Лесю не увидит.
В то лето она стала пахнуть как взрослая женщина, как пахли Тамара и Ганна. В некоторые дни этот запах усиливался и даже переходил в приторно-кровяной.
Это странно, но, будучи ровесниками по годам, по возрасту они были совсем разными: она в тринадцать лет только начинала жить, его жизнь близилась к концу. Приступы тошнотной слабости становились все чаще, все больше хотелось дремать где-нибудь на солнышке в уголке, и постепенно исчезало неутомимое любопытство ко всему неизвестному.
Хотя вот сегодня все-таки потащился зачем-то за Катей. Потащился по той дороге, по которой поезд навсегда увез Лесю.
Они уехали на вечернем Бахмачском, молчаливые и печальные. Им не хотелось возвращаться домой, но и в хате Бабушки и Кати уже не нравилось жить.
А вскоре после их отъезда Ивана задавила «Овечка» Гриши Овчаренко. На рассвете был сильный туман, и Гриша не увидел лежащего на путях Ивана.
Ах, неохота об этом вспоминать! Надо идти. А зачем идти? Чтобы узнать, зачем Катя поехала на Сталинскую. Может, Илька встречать? Непохоже: не было в ее душе материнского ликования.
Как не было горя от смерти Ивана.
И даже тайную радость чувствовал Гапон в ней, и понимал ее, потому что самое горькое чувство — стыд, а она стыдилась мужа перед соседями, перед Фомкой, перед москвичками, перед всем селом. Ивана изменила война, как изменила и Вилли, и даже Бабушку. Но Бабушку совсем немного и в лучшую сторону: она стала не такой экономной, чтобы не сказать жадной.
Рыбки перестали его бояться и скучились возле самого бережка маленькой речки. Они разглядывали его из воды и что же видели?
Седую рожу четырнадцатилетнего старика. Даже мохнатые брови, которыми он так гордился, поседели, седыми стали и усы. Усы тоже были большими и густыми, как у Гриши Овчаренко или у того дядьки, чей портрет Бабушка сегодня утром почему-то сняла со стены, чем вызвала недовольство Кати.
— Рано, — сказала Катя. — Рано радуешься.
— А мени обрыдло. Я не радуюсь, ничьей смерти радоваться нельзя, но мени обрыдло, що вин тут висить. Ни батько, ни дядько, а висит…
Он всегда любил запах креозота, которым пропитывали шпалы, а сейчас что-то тошнило от этого запаха. И опять в лапах нету силы.
От блеска рельс слезятся глаза. Иди, иди! Уже недалеко. Видна труба сахзавода и первые хаты окраины.
Ивана не стало осенью, когда яблоки падали и падали в саду, и тогда же Фомка уехал в Москву учиться, и они остались втроем.
Мерзкий Фомкин Зайчик куда-то исчез, и Катя огорчалась этим обстоятельством, потому что Фомка, уезжая, поцеловал Зайчика и велел его беречь, а Бабушка совсем не огорчалась, то ли потому что Фомка забыл поцеловать ее, то ли из-за отвратной привычки Зайчика сосать свой член.
Конец ознакомительного фрагмента.