Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 32 из 40

Лило до рассвета. Мы промокли и продрогли. Мурат ушел скорее всего к своим буровикам. После перепалки внизу он не сказал мне больше ни слова.

Солнце еле выползло. От кустов и травы поднимался пар. Я решил никого не искать и спуститься вниз. Сапоги на мокром склоне скользили как по мазуту. Когда заросли поредели, сквозь редкие плети ежевики открылось печальное зрелище. Оно и поныне стоит у меня перед глазами. По урочищу Джейранов проволоклось железное чудовище, внеземной мастодонт, бессмысленно разрушивший все на своем пути. Буровая вышка была смята в лепешку, дак хлипкая модель из алюминиевой проволоки, и заброшена на скалу. Там и сям чернели обляпанные грязью огромные валуны, оставленные селем вперемежку со стволами ободранных тянь-шаньских елей. Деревья были сломаны, как спички. Наш лагерь исчез, на его месте блестела мутная лужа,

А гробница! Что сталось с находкой? Я встал на край небольшого обрыва, ища контуры крепостной ограды со стороны реки. И нашел ограду. Она была как ножом отрезана и унесена селем. Вместе с обсерваторией. Вместе со Снежнолицей. Там теперь тащилась по камням смирная река, обживающая новое русло. И не река даже — ручеек.

Вот и меня настигла из тьмы веков стрела с кровавыми иероглифами. Она впилась в сердце, я зашатался и, чтобы не упасть, схватился за ветку дикой яблони. Вслед за дождевыми каплями яблоня осыпала меня желтыми сплюснутыми плодами с розовыми прожилками; яблоки глухо простучали по обрыву и закачались на бурой воде.

Как во сне, спустился я к дворцу, приблизился к срезу земли, пропаханной клыком разъяренного вепря, проклятого селя. Подо мною в зловонной жиже плавали обезображенные туши двух круторогих козлов-тэков, кабана, нескольких птиц: то были голенастые коростели. Справа на валуне блестела мокрой шкурой мертвая рысь. Я не смог сдержаться и начал всхлипывать. Глотая слезы, я посылал проклятья горам, лавинам, разбухшим от дождей озерам над альпийскими лугами, селю, насыщающему утробу из этих озер.

Чья-то рука тронула меня сзади за плечо. Я порывисто оглянулся.

— Зачем плачешь, как девушка? — тихо спросил Мурат. — Мужчины не плачут.

Был он в мокрой ковбойке, левая щека разодрана.

— Проваливай! — сказал я. — А то заплачешь тоже.

— Больше всего вышку жалко. Красивые на ней были лампочки, — сказал он невозмутимо.

И тут меня взорвало. Я схватил его обеими руками за грудки и принялся бешено трясти.

— Вышку жалко, вышку, да? А Снежнолицую не жалко? Сам знаю, плакать или плясать. За что меня вчера грозил прикончить как шакала? Зачем руку заламывал? Останься я здесь — и ее не тронул бы никакой сель! Да, не тронул! Проваливай, рваное ухо!

В детстве я страдал припадками эпилепсии и хорошо помню то состояние, которое охватывает все тело перед забытьём. Припадки не повторялись лет десять, но теперь я почувствовал: наваливается, накатывает опьяняющая волна.

— Проваливай, рваное ухо! — опять выкрикнул я в побледневшее Муратове лицо. Он не двинулся с места. Я ухватил его за широкий кожаный пояс, приподнял и швырнул вниз, в коричневую жижу. Последнее из запомнившегося — белки его глаз, когда он поднялся, весь в грязных потеках.

— Больше никогда не назовешь Мурата рваным ухом! — медленно сказал он и добавил что-то по-уйгурски.

3. КНЯГИНЯ РАДОСТИ

— Эона, а вот что сказал Аристотель: «Цена любого предмета зависит от его красоты. У красивейших все остальные должны, быть рабами». Он прав. Разве плохо находиться в полной власти у красоты?

— Любое рабство отвратительно. Красота — достояние всех. Она подобна широколиственному древу в знойной пустыней Древо утоляет жажду плодами, одаривает цветами и прохладой. Неужели ты захочешь за эти щедрости увезти древо с собой?





— Таких безумцев во все времена было немало. И не только тех, кто довольствовался гаремом. Случалось, один народ устраивал охоту на другой народ. Разрушались прекрасные города, испепелялись дворцы и храмы, истреблялось все живое, кроме красивых женщин. Их обращали в рабынь, продавали как скот.

— Но всякий раз в истории добро и справедливость торжествовали.

— Торжествовали? В ужасающих сечах, где погибали лучшие, храбрейшие. Путь красоты отмечен стенаньями, кровью, враждою. Так уж устроено мирозданье.

— Ты ошибаешься, полагая, что разумные существа повсеместно в мирозданье враждуют…

Приехавший вместе с главным археологом Казахстана Сергей Антонович нашел меня в горячечном бреду. Температура доходила до сорока. Меня заворачивали в мокрые холодные простыни: — кто-то вычитал про это в записках Пржевальского. Не помню, как везли на «газике», как летел в Алма-Ату, Одно и то же виденье преследовало воспаленный мозг. Урочище Джейранов. Глухая безлунная ночь. Внезапно все окрест сотрясает громовой удар — это вырывается из заточения нефть вперемешку с газом. Буровая вышка смята, как модель из алюминиевой проволоки, и отброшена на скалу. Неудержимый поток нефти заполняет почти раскопанную обсерваторию, клокочет у стен дворца. «Спасите Снежнолицую! Спасите!» — кричу я, барахтаясь в нефтяных волнах. Стрела молнии поджигает черный поток, все кругом вспыхивает, я задыхаюсь в огненных языках и снова взываю о спасении Снежнолицей…

В университет я возвратился только после ноябрьских праздников. Здесь, в Сибири, давно уже была зима. Не заходя в общежитие, я направился к Учителю. Вечерело. В комнате с потертым креслом горела зеленая настольная лампа. Он поднял голову от бумаг, встал из-за стола, широко раскинул руки и обнял меня.

— Наконец-то, наконец-то, голубчик! Ну что, оклемались?

Я высыпал на кресло из рюкзака две дюжины яблок из нашего сада — знаменитый апорт — каждое величиной с кулак. Он живо взял одно, с хрустом разломил, протянул мне половину.

— Слава казакам семиреченским, какой плод вывели! Апорт умудрялись сохранять до нового урожая. И арбузы — они были у казачков пудовые. Эх, молодость! Катилося яблочко вкруг огорода, кто его поднял, тот воевода, тот воевод-воеводский сын; шишел-вышел, вон пошел! Как это называлось, знаете? Конанье. Считалка мальчишечья. Я еще в бабки играл — и как!

Помолодел Учитель, точно четверть века сбросил с плеч. Не хотелось его огорчать, но…

— Сергей Антонович, я пришел проститься, — сказал я. — Ни историка, ни археолога из меня не получится. Я не уберег Снежнолицую. Чем так начинать, лучше податься в кочегары или дворники.

— Хорошая профессия, кочегар. И я когда-то шуровал уголек. На пароходе, — сказал он невозмутимо.

— Возвращаюсь домой, в Алма-Ату. Я уже присмотрел себе работу. Надо деду помогать. Совсем состарился, весь скрюченный, как саксаул. Сад высыхает, некому поливать. — Я принялся завязывать рюкзак. — Попробую перевестись у себя на вечерний физфак, авось стану геофизиком. Буду разгадывать природу землетрясений и селей. Учитель сел за стол, подпер рукой массивный подбородок.

— Это трусость, Преображенский. А непроявленная доблесть еще постыдней проявленной трусости, как говорили древние. Да, потеря Снежнолицей невосполнима. Но подумайте, сколько погибает красоты при сооружении водохранилищ, при рытье каналов, при прокладке дорог. Сколько всего уничтожено под бомбами, в войну! Я нахлебался водички в болотах под Новгородом и помню, что эти изуверы сделали с городом, с памятником «Тысячелетие России». А сожженный почти дотла Минск! А Смоленск! А Петродворец! — Он заикался сильней обычного. — Но страшно даже не это. Камни и книги мертвы, хотя что я говорю: мертвы?.. Ладно, об этом как-нибудь после. Так вот. Война страшна гибелью красоты. Смертью боевых друзей. Война — это грязь, жестокость, безумие! Это наш дивизион, от которого в живых на прошлый День Победы осталось трое. Будь она трижды неладна, война!

И он опустил на стол кулак, так что лампа подпрыгнула. Я молчал.

— Да, погибла Снежнолицая. Но она была мертвой, ваша красавица. А когда безумный Сатурн переживает миллионы и уродует уцелевших… Ваш отец воевал?