Страница 28 из 44
У летчиков-испытателей есть одна общая и главная черта — молчаливая, твердая приверженность делу. Они не любят красивых фраз. Но каждый из них в душе хоть немного поэт.
В минуту их доверия меня всегда тянуло спросить о краях, которые они одни повидали, — ведь еще так немного людей, видевших звезды в полдень…
Однажды мы с Щербаковым были у Сергея Анохина. Разговор шел совсем о другом. К случаю я спросип, как выглядели облака на высоте, где им довелось быть вчера. Странная, хорошая улыбка осветила лицо Щербакова: «Ох, знаешь… Обычно некогда смотреть, но это бывает так здорово…»
И они стали объяснять мне, как выглядит небо на большой высоте. На минуту оба задумались и замолчали. И тогда я вдруг почувствовал себя так, как будто поезд ушел, а я остался один на платформе.
Как-то я подружился в Арктике с командиром транспортного корабля. Я летел в кабине — не только потому, что фюзеляж был всего-навсего обмерзшим до отчаяния пустынным железным сараем. Нигде не поговоришь так запросто с летчиками, как здесь или в летной гостинице, если живешь с ними в одной комнате. Мы жевали бортпаек, запивая крепким чаем из термоса, и говорили о всякой всячине. Командир был немолодой, энергичный, сухощавый, чуть горбоносый, прожаренный дотемна арктическим солнцем, подвижной и очень серьезный. Он даже свой экипаж «насквозь» воспитывал, следил, что читают.
Самолет висел над облаками. Пейзаж был привычен и близок летчикам. Делая свое дело, они в то же время вбирали глазами так же естественно, как легкими воздух, тонкие переливы нежных северных красок, бесконечную, чуть всхолмленную облачную равнину под нами, похожую на волнистое снежное поле, дальние розовеющие от солнца гряды более высоких облаков, подобные горным вершинам, на которые мы шли, повинуясь маршруту.
После взлета командир должен был, как обычно, до посадки передать штурвал второму пилоту. Но он этого не сделал. Молча и прямо смотрел он перед собой на приближающиеся облака, похожие на ледяные вершины, отсвечивающие розовым отблеском скрывающегося где-то за ними солнца…
Облака приблизились. Врезавшись в легкую воздушную массу, мы почувствовали на секунду обманчивое впечатление стремительного приближения горной вершины. Потом все вокруг потонуло в сероватом влажном даже на взгляд тумане. В этой серой массе прямо перед нами обозначилось тусклым желтым пятном солнце. Самолет пробивался к нему. Солнце наливалось светом, уменьшалось и вдруг стало нестерпимо ярким: мы вышли из облака. Впереди тянулась новая гряда. Теперь облака были ниже, чем курс самолета. Командир чуть отстранил от себя штурвал, машина опустилась, снова мы понеслись на облако и врезались в него. В сером тумане опять стало накаляться солнце, пока не вспыхнуло в чистом небе по ту сторону облачной гряды. Мы шли, как бы пронизывая насквозь одну горную цепь за другой.
Когда полет сквозь облачные горы кончился, командир взглянул на меня. Я заметил, он доволен вдвойне: оттого, что показал мне свое небо, и потому, что сам снова пережил увлечение этой игрой с родной ему стихией…
У летчиков, хотя они мало говорят о своих чувствах, ощущение красоты заоблачного пейзажа бывает развито особенно сильно, и жаль, что их глаза не могут, как киноаппарат, сберечь для других увиденное в небе.
…Корреспондента разбудили ночью, сказали, куда ехать. Утром, не доезжая станции Тихова Пустынь, он стал смотреть в окно вагона.
На переезде сторожиха крикнула:
— Влево смотрите!
Корреспондент записал:
«Утро теплое и туманное. Широко стелются мокрые поляны, желтеют перелески. И вот, немного не доезжая до выросшей на косогоре деревни Верховье, саженях в двести от дороги, на краю неглубокой лощины, заросшей черным ракитником и веселой зеленью молодых елок, как громадная упавшая на землю птица, вырисовывается серый контур погибшего «ньюпора». Стоит он хвостом вверх, зарывшись носом в землю, и спереди накрыт мокрым брезентом…»
У аэроплана собралась следственная комиссия. Вокруг толпа. Клещинский прожил в деревне Верховье двое суток, и крестьяне подружились с ним. Корреспондент записал: «Они так и говорят — наш поручик».
Сняли брезент, ключом отвернули тросы. Показались два пробковых желтых шлема. Рука Клещинского судорожно вцепилась в рычаг глубины. Подошвы на сапогах согнуты от сильного нажима на педаль в предсмертный момент. Он боролся до конца. Серебряные погоны. Шерстяная рубаха коробится от черной крови. На руке идут часы. Их сверяют. Часы не останавливались.
— Контакт включен!
«Ньюпор» упал с работающим мотором.
Рядом с Клещинским лежит механик Антонюк. Простое чистое лицо. Рассказывает староста деревни:
— Двое суток машину поручика нашего караулили, чтобы не сбаловал кто из ребятишек. Потом держали, как он лететь собрался. Сильная машина, страсть. Ветер от нее шапки посшибал. Вот солдаты все спорили, кому лететь. Этот вот выспорил. — И староста показал на Антонюка.
— Ступай на место, борода, — говорит часовой.
Бабы начинают всхлипывать.
Клещинский был одним из первых русских авиаторов.
Это было начало века — бурное детство авиации, промчавшееся на парусиновых крыльях, на аэропланах, которые окрестили «летающими этажерками». Теперь «этажерки» сданы в музей, а самолеты с парусиновыми крыльями, точнее уже перкалевыми, возят почту на короткие расстояния.
Узнать о Клещинском из старых газет можно немногое. Но я не хочу мириться с этим. Мне хочется представить его живым, ощутить силу молодости его самого и авиационного дела, когда авиация только расправляла крылья. Я хочу представить обстановку того времени, его интересы и увлечения, чтобы понять, что заставило его вылететь в дождь.
…В те дни знаменитая Ходынка — ныне вертолетная станция в Москве на Ленинградском шоссе, — была дальней окраиной Москвы. Здесь рождалась и крепла наша авиация. Здесь встречали и провожали авиаторов, шли тренировки, сдавались экзамены на звание пилота. Над полем трещали пропеллеры и проносились похожие на коробчатых змеев аппараты.
Ходынка была полна событиями. Вот однажды, в дождливый июньский день, аэродром оживает вместе с рестораном «Авиация», где с шести часов утра накрыт стол для встречи. Ранним утром на поле зажигают сигнальный костер, и столб черного дыма тянется к небу. Рядом видна фигура крепкого плотного старика: сам Николай Егорович Жуковский прибыл в этот ранний час на аэродром. Собравшиеся упорно мокнут посреди поля. Ждут лейтенанта Дыбовского, который летит через Москву из Севастополя в Петербург.
На вопрос корреспондента, какое значение имеет полет, Жуковский отвечает:
— Огромное.
— В чем оно заключается?
— Пишите просто: огромное значение.
_?!
— Другой, — объясняет профессор, — летел, летел, да и погиб либо сел. А этот — ничего. Все благополучно. Другой летел, летел и аппарат бы сломал. А у этого цел, вот до самого конца и без замены частей.
И действительно, разве этого мало для летчика тех дней?
Из-за сплошного тумана Дыбовский сел, немного не долетев до Москвы, и там, на лугу, рассказывал подоспевшим корреспондентам о трудностях полета через Сиваш.
Аварии тогда были в порядке вещей. К ним привыкли. Гораздо больше тревожили воображение перелеты. Перелеты Дыбовского, Поплавского, Андреади, Габер-Влынского и Самойло — все это были события, близкие и знаменательные для Клещинского. Как всякий авиатор, он большую часть времени проводил на аэродроме и у самолета.
Клещинский был одним из самых молодых авиаторов. Радостное волнение охватило его, когда, наконец, уже дождливой осенью, он получил разрешение и стал готовиться к перелету…
На месте гибели Клещинского корреспондент подошел к его товарищу, поручику Иванову, с просьбой разъяснить, почему произошла катастрофа. Поручик сказал:
— «Ньюпор» всю ночь простоял на дожде. Тяжесть его увеличилась от впитанной влаги. Летел поручик Клещинский на дальнее расстояние. Бензин и масло не везде можно добыть, приходилось везти их с собой. Тяжесть аппарата была от этого ненормальна. Он хотел вернуться, но хвост занесло, и вышел «обратный вираж».