Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 11 из 136

Жена ни в чем не упрекала его, не ревновала. Хочешь — поздно вечером домой возвращайся, хочешь — среди ночи или утром. Не спросит, где был, чего задержался, — будто ей до этого и дела нет, все едино, хоть и вовсе не приходи. Изводила, жизни не давала Пилипу тоска, не знал, что с нею поделать, куда кинуться, где искать выход. С братом, Иваном, встречался редко, да, по совести говоря, особой радости эти встречи ему не приносили — у брата была своя жизнь, вечно он был чем-то занят, вечно куда-то бежал, торопился, не до Пилипа ему было. И Костик не дорос еще, чтобы с ним можно было обо всем говорить, чтобы он тебя понял. Отцу опять же души не откроешь, не признаешься, что тебя заботит, тревожит. Только раскроешь рот, произнесешь имя жены, тут же: «А я что говорил? А-а, не послушался, так радуйся теперь, живи!» Единственная, кто хоть малость жалел Пилипа, — это сестра, Параска. «Сходили бы вы в больницу, проверились. Хоть знали бы, чья тут вина. Да и… может, лекарство какое есть от этой бездетности», — советовала та, стоило ей увидеть Пилипа. Но идти в больницу Пилип стыдился, не хотелось и жену посылать: там же надо догола раздеваться…

Не знал еще тогда Пилип, почему жена так безразлична, холодна к нему. А как дошли слухи, что с Гришкой-бригадиром путается, видели их и в конопле, и за каким-то хлевом темной порою, места себе не находил, не знал, что и делать. Вспоминал — когда сватался к Клавдии, кое-кто намекал, что хлопцы к ней на ночь захаживают. Да мало ли чего выдумать и наговорить люди могут? Язык ведь без костей. И вот теперь то, некогда слышанное, подтверждалось…

Не признался Пилип Клавдии, что до него слухи о ней не совсем хорошие дошли, что ему кое-что известно. Теплилась в душе надежда — может, пошутили, может, назло выдумали, чтобы разжечь ревность. Пойдет вечером вроде бы к соседям в карты играть, а потом через каких-нибудь полчаса к своему двору огородами вернется. Притаится за углом хлева и следит: пойдет куда-нибудь жена или нет? Но жена по вечерам дома была.

Как-то возвращался Пилип с поля, снопы на ток вез. Видит — бригадирский конь у кустов лещины пасется. «А Гришка где?» Остановил воз и — в кусты. В первую минуту растерялся, увидев распластавшегося на траве Гришку и возле его головы — голову жены, Клавдии. В глазах потемнело, кровь ударила в виски. Как был с кнутом в руках, так и ринулся на застигнутую врасплох пару… Гришка от первого же удара на ноги проворно вскочил, к коню своему, штаны руками поддерживая, кинулся. В седло вскочил — и галопом. Как и не бывало его. А Клавдия… Бил ее Пилип яростно, не помня, что делает. И кнутом, пока тот не расплелся, и ногами топтал, и кулаками месил… Прямо ошалел, потому что Клавдия только сжалась, лежала, как неживая. Не крикнула, не ойкнула, не заплакала… Лишь лицо руками прикрывала, боялась, верно, как бы не изувечил. Убил бы, поди, да другие подводчики подоспели, тоже с поля ехали, оттащили его силком от жены. Думал — все, не сможет с нею жить, в тот же день выгонит из хаты. Но какая-то сила удержала его, не дала гневу излиться до конца. Может быть, надежда, что одумается Клавдия, не станет больше ни с Гришкой, ни с другими мужиками путаться. Да только где там! Не зря же говорят: легко все начинается, да нелегко кончается. Не раз накрывал Пилип свою жену: то в поле, в скирде соломы, то в лесу, в ягоднике, и как-то даже в собственном хлеву, на сене… Одно было Пилипу странно: не то что его, Пилипа, Клавдии мало, но и Гришки, хотя тот вроде бы всегда не прочь. Ну и ловок же, чертяка, ничего не скажешь! Как и когда успевал он удрать от Пилипа, оставалось только диву даваться. Прежде чем Пилип сообразит, что к чему, Гришкин уже и след простыл. Кот, вот уж настоящий шкодливый кот!

Ходил Пилип к Тришкиной жене Анюте, рассказывал, что муж ее вытворяет, чем занимается. Но Анюте это было не в новинку — знала, давным-давно все знала. Урезонить же мужа, отвадить его от чужих жен не могла.

— Уродился он такой, таким, видно, и помрет, — плакала Анюта.

Бил, топтал ногами Клавдию Пилип — не помогало. Как путалась с мужиками, так и продолжала путаться… Выгонять из хаты жену было все-таки неловко, сама же она не уходила…

«Пусть бы и правда война какая началась, — возвращаясь с пустым мешком от магазина после разговора с братом, думал Пилип. — Меня бы на фронт забрали, а она, Ковдра, пусть бы как хотела, так и жила».

Знал: нехорошо это — желать войны, ибо война — это разрушения, горе, для всех горе.

«Ну, не война, так что-нибудь другое. Чтоб меня только из дому куда-нибудь забрали, чтоб мне не оставаться здесь. Потому что бросить хату, Клавдию, уйти, уехать отсюда… Нет, не смогу я…»

VII

Убедившись, что Костик, скорее всего, подался домой, в деревню, Николай неторопливо, останавливаясь чуть не на каждом шагу, обошел поляну, еще раз, теперь более придирчиво, внимательно осмотрел свежую, только что сделанную изгородь. Кажется, все как следует — столбики врыты глубоко, жерди положены часто, да и перевязи крепкие, надежные — лозовые. Коровам не залезть в просо, а вот что до диких свиней…



Да ведь просо — это не картошка, до него свиньи не шибко охочи. Увидел — жердь в одном месте криво лежит. Подошел, поправил, крепче прижал ее лозиной.

«Составит Бабай акт или не составит?» — шевельнулось в голове.

Постоял, вдохнул полной грудью запах смолы-живицы, который шел, заглушая все остальные лесные запахи, от недавно срубленных сосновых жердей, и, сам толком не зная почему, решил: «Не составит, побоится».

Заныло незаживающей раной, к которой неосторожно прикоснулись, — что именно заныло, он, Николай, не знал, лишь чувствовал: что-то глубоко-глубоко внутри, — вспомнились Костиковы слова: «Тата, вам бы забыть уже эти поляны. Сколько раскорчевали за свой век, а где они? Мама из-за полян на тот свет пошла…»

«Сморкач, а смотри ты его… Ровно шилом, ровно знал, куда метит…»

Опять какое-то время был как оглушен, не мог сосредоточиться на чем-то одном, на важном, целый рой думок нахлынул на него, и он, Николай, не в силах был совладать с этим роем, с этим хаосом, так неожиданно взявшим его в плен, лишившим воли. Когда же наконец злость на сына отступила, улеглась, перестала горячить кровь — «Может, он не подумавши ляпнул, так, без намерения обидеть меня, отца», — Николай из всего роя-хаоса выбрал самое главное — оно, это главное, как казалось Николаю, объединяло, заключало в себе одно, всего одно слово — «поляны», — и встряхнул головой, будто хотел прогнать от себя наваждение, тяжкую одумь.

«И правда, сколько я за свой век раскорчевал, отнял у леса этих самых полян, превратил их в поле!..»

Вспомнилась та, не первая ли в жизни поляна, на которую привел его, совсем еще мальчонку, как-то по весне отец, — поляна была далеко в лесу, рядом с огромным штабелем дубовых и кленовых плах, кругляков. «Это такую гору леса заготовили на уголь, — сказал тогда ему, показывая на штабель, отец. — Ее обложат дерном, засыплют землею и подожгут. А полянку, делянку эту можем раскорчевывать, засевать…» На поляне поодаль, шагах в двадцати, горел, дымился, пластаясь по земле сухими ветвями, вывернутый с корнем, вероятно, бурей, толстый, дуплистый, с ободранной корою дуб — горел, дымился, отгоняя комаров и не затухая ни днем, ни ночью. И они с отцом в том дыму, который так и драл горло, выедал глаза, копали, ворочали сырую, вязкую и потому тяжелую землю. Вернее, копал, ворочал землю отец, а он, Миколка, больше занимался у костра — пек в золе картошку, жарил на прутике сало…

С тех пор каждую весну ходил он, Николай, сперва с отцом, а потом и один — сам хозяин! — осваивать новые и новые поляны. Всего два-три года давал пан Холявин пользоваться отвоеванной у леса землей, а после, когда поляна была уже как следует обработана, когда на ней начинало родить, забирал себе, присоединял к своему полю…

Сбросили царя, заводы, фабрики отдали рабочим, землю — крестьянам. Думалось — теперь каждая раскорчеванная поляна будет навеки твоя. Потому и лез из кожи, старался так Николай, чтобы побольше, побольше земли захватить. На освоенной поляне ни пенечка, ни корешка нигде не оставлял — все выкапывалось, вырывалось, сжигалось. Особо безжалостно уничтожался молодняк. С ним ведь что — оглянуться не успеешь, как он тут и там снова поднимается, щеткой лезет. То пни, корни ростки пустят, то семечко, бог весть когда и кем занесенное на поляну, прорастет. Вырубали, выдирали поросль топорами и лопатами, скидывали в кучи. Каждый же хотел, чтоб не клочок поля лысел посреди леса, а приличный был загон, на котором можно с конем и с плугом развернуться, вспахать и забороновать. Много, много в те годы бросовой земли стало полем. Люди рыли канавы, оплетали их лозою, спускали с болот в реки воду. Где только можно было корчевали пни, вырубали лозняк, ольшаник, березняк, осинник. Сколько было загублено леса! Поле, только бы побольше поля! О лесе никто тогда не думал. Хватало леса, куда ни пойдешь — лес и лес, повсюду лес. Неба и то из-за него порой не увидишь.