Страница 94 из 125
Вот наверху, в княжеских покоях, раздался шум, брань, звон брошенного об стену медного блюда. В раскрытые по летнему времени двери всё было слыхать. За окном зацветала смородина, уже обследовали её пчёлки золотистые, и воздух на кухне был сумрачно-зеленоватым, как в омуте на глубине. Мадина, сузив глаза, редко, медленно дышала.
Стрекнул мимо вверх по лестнице мальчишка — истопник кухонный и тут же кубарем скатился обратно, радостно крикнул в дверь Мадине:
— Шемяка повара в ухо блябнул!
Она подобрала и связала косу на затылке, низко, туго стянула головной платок до бровей, отряхнула подол и всунула ноги в остроносые босовики, лёгкие и бесшумные, — приготовилась.
Прибег побелевший Прокоша. Глаза колёсами скакали у него на лице:
— Утробу скрутило у князя нашего, блюёт надсадно. Меня грозит искрошить, когда проблюется. Во все стороны! Брызгами! Что это?
— Молочка ему, молочка! — засуетилась Мадина, хватая узкий высокий горлач. «Посолила» из ладошки и молочко тоже, взболтала. — Неси скорей! Счас ему полегчает, охохонюшке! Это он жирного объелся. Счас отойдёт. Беги, Прокоша, яруня мой!
Повар понёсся прыжками через две ступеньки на третью.
— Вернесси, я те утешу! — слышал он вдогонку звон кий голос татарки.
Она отворила окно, встала ногами на лавку и тихо выскользнула в смородиновые заросли на глухой задний двор в дырявой городьбе, увитой густым хмелем, а там, за городьбой, шмыгнула, согнувшись, крадучись, на берег, где отмель песчаная в Волхов выдаётся, а на другом, дальнем конце, в кустах ивовых, лодочка схоронена, на вёслах — верный человек ждёт от Стёпы Бородатого. А там — волна плескучая, вольная, жизнь весёлая и раздольная.
Прокоша искал её весь день, излазил все закоулки в подклетье, всю усадьбу, берег Волхова и отмель. Нашёл два узеньких её следка в два шажка носами острыми к воде, волной ещё не смытые, — и в голове у Прокоши вмиг блеснуло и озарилось. Понял он, за что был ублажён и чем теперь приражен: Мадины ему никогда боле не видать, а кличка у него будет Прокоша-отравник, от Церкви отлучат, служить ни в какой дом не возьмут, если в живых оставят. Но ни одного бранного слова не родилось у Прокоши для бойкой вероломщицы, протосковал он весь день, к вечеру решил утопиться, понял, ночь без неё не пережить. Как был, в портах и рубахе распояской, пошёл в Волхов, сначала до колен, потом выше, до пояса, до плеч — и чем глубже заходил, тем жальчее делалось покидать этот мир: оловянную ровность вечернего Волхова и бледную большую луну над ним, вётлы, наклонившиеся над водой, и рыбьи всплески на быстрине. Забил руками, поплыл к берегу, вылез на четвереньках. Вода текла с него, одежда облепила тело, крупная дрожь колотила Прокошу. Он побрёл по усадьбе, сам не зная, куда и зачем. Из верхних покоев всё доносились крики и стоны Дмитрия Юрьевича.
В углу возле городьбы был заброшенный колодец, глубокий и полный воды. Лягушки там жили и змеи. Туда к ним Прокоша и нырнул.
Долго его разыскивали, а когда догадались заглянуть в колодец, Прокоша уже всплыл стоймя, вверх ногами.
Всё это время, начиная с приезда в Новгород, Степан Бородатый, никуда не выходя, бражничал у Ивана Котова. Подьячий Беда в холопьей одежде, а то и в бабьей, платком укутавшись, шатался по лавкам и папертям, слушая, когда пронесётся в народе страшная весть. А как отведал Шемяка курочку, Мадиной сготовленную, московский дьяк, убедившись, что травка, из Крыма привезённая, безотказная, не простясь с хозяином, отбыл. Беда же под видом бродяги остался дожидаться. Ещё двенадцать дней предстояло мучиться Шемяке в зловонии, судорогах и задыхании.
Иван же Котов, прослышав, что с князем неблагополучно, вошёл к себе в горницу, где со Стёпой пировали без просыпу, поглядел на раскиданные кубки, залитую скатерть с остатками угощений, вспомнил игривую глазуху, которая одну только ночь его побаловала, да и озарило его, как несчастного Прокошу. Всё в уме связалось, и выходило: он, боярин Котов, повара в злодейство вовлёк.
В ту же ночь, не простясь с родными, исчез Иван из дому, чтобы никогда больше в нём не появиться.
Сделав завещание, великая княгиня Софья Витовтовна приняла по обычаю схиму, слегла а уже не поднималась.
Перед самой кончиной вошёл к ней скорым шагом дьяк Степан Бородатый, дал знак слугам, чтоб — вон! Пока те толкались гурьбой, вылезая в узкие двери, Софья Витовтовна ожидающе вскинула на дьяка глаза. Тревога в них была и вопрос.
— Исполнено, государыня, — сказал Бородатый как о чём-то очень простом в привычном. — Покушал.
— Покушал? — шёпотом повторила великая княгиня.
— Куря покушал и молока попил.
— И что?
— Извержеся вся утроба его с кровью. А посля молока-излияся.
— А верно ли?
— Медленно, но верно, — усмехнулся дьяк, снимая тонкими белыми пальцами пушанку с плеча. — Куда спешить, всегда успеется. А что, надо было быстро?
— Нет, — прошептала она опять. — Пусть медленно. Это лучше.
— И я думаю, — скучающе сказал дьяк.
— Жалую тебя усадьбою с домом большим и новым, — были её последние слова.
Он и «благодарствую» не успел вымолвить.
По монашескому чину положена она была в монастыре Святого Вознесения, где хоронили великих княгинь. На погребении, не таясь, более всех плакал Юрий Патрикиевич, вызванный её последней грамоткой. Василий Васильевич стоял у могилы, подняв лицо к небу, слушая шорох земляных комьев, падающих на гроб, не в силах протолкнуть горько-солёный комок в горле.
— Батюшка, — тронул его за рукав сын Иван, — отойди малость, ты на чужую могилку встал.
— А кто тута? Кого я потревожил?
— Какая-то черница Фотиния новопреставленная. Свежий холмик-то, сегодняшний. Знать, насельница здешняя.
«Рядом успокоились и в один день», — подумал Василий отрешённо.
Он никому не говорил, а про себя чувствовал, как убывают его силы. Исхудали руки, ноги стали мосласты, рёбра выперли, как у одра. Ломота грызла во всех местах, и яства были не к душе. По утрам не хотелось вставать, а вечером почивать идти боялся, тяжки были его сны, ох тяжки, и одиночество безмерно. Дети сторонились слепого отца, да и жена — он даже голос-то её редко слыхал, перестала она приходить в мужнины покои, супруга нежить.
Он не знал теперь, светлы ли, звездны ли ночи и как заря играет, но осязание, слух обострились необыкновенно. Он раньше всех замечал влажность воздуха в приближении дождя; пели девки в Занеглименье — различал каждый голос. Если пели где-нибудь вдали под вечер, засыпалось легко. Хотелось увидеть во сне что-нибудь простое из прежней жизни, какую-нибудь рощу кленовую, яблоко с красными боками или хоть свой детский лук и джид — малый колчан для трёх стрел, но соние мрачное являло всё одно и то же: язвины на лезе ножа занесённого. Вострый взяли, злыдари, стончившийся.
Когда матушка осиротила его, он опять стал много молиться, но мысленно, не перед образами, иногда уже лёжа в постели. И вот был один такой нежный вечер с душистой влажностью, текущей в окна, с дальним скрипом чьих-то ворот, конским цоком и мирным лаем собак, когда Василий Васильевич почувствовал то, что духовные трудники называют «не знаю, в теле или вне тела». Он ясно помнил, что он великий князь всея Руси, перемогающийся в своей опочивальне, куда довёл его за руку постельничий, и в то же время он был дитятей, засыпающим под тонким пологом под чьё-то заунывное баюканье. Ему было грустно, уютно и хорошо. Он свернулся калачиком, поцеловал и зажал в ладони тельный крестик, подумал: «Я под защитой Твоею, Господи, помилуй меня и прости», — и тут же кто-то ласково поднял его подмышки, и он увидел, возлетая, как машут по бокам около него белые крылья, будто лебеди несут его. Или — ангелы?… «Но я тёмен душой и чёрен делами», — испугался он. Белые взмахи задевали его по лицу, и невесомое паренье продолжалось, пока он не оказался на песчаном Пригорке, где стояли люди, множество людей — все с зажжёнными свечами в руках. Иных он узнавал, других просто угадывал — игумены, схимники, странники ради Христа. «Антоний, а ты где? Ты здесь?» — с надеждой спрашивал он. Но не было ему ответа, и нигде он не видел дорогого лица. Потом они все слились в волнующуюся неразличимую толпу, надвигающуюся на него. «Кто вы? Кто вы? — беспомощно спрашивал он. — Что я вам сделал? Что вы хотите?»