Страница 72 из 74
Она перестала прислушиваться, лежала, спокойно сложив руки на отвороте простыни, и широко открытыми глазами смотрела в сумеречно освещенный потолок. Громыхая по своему стальному пути, мерно раскачиваясь и изгибаясь дугой на повороте, мчалась цепочка вагонов, наполненных сотнями людей, уснувших на своих подрагивающих полках в ожидании завтрашнего утра, которое обманет или оправдает их малые и великие надежды, опасения. Ночь... глухая, глубокая ночь непрерывно убегала назад в грохоте поезда, несущегося во времени...
Она слышала, как ровное дыхание его оборвалось, полупроснувшись, он тихонько охнул, пробормотал невнятно, тревожно: «Наташа?..» — и умиротворенно: «Наташа...» — и снова ушел в глубокий сон.
Она уже совсем успокоилась, В путанице мыслей вспомнила себя, сидящей у рояля в шуме аплодисментов, которыми осыпали Эсмеральду, в ожидании, когда та великодушным жестом укажет публике на свою аккомпаниаторшу, и надо будет чуть привстать, коротко поклониться и поскорее сесть на свою табуретку у рояля, чтоб не отвлекать на себя внимания. Увидела мельком Захара Аркадьевича с его свисающими фруктово-румяными щечками и заметила, что он, оставаясь таким же мерзким, сделался для нее безвреден и безразличен.
«Ну что ж, пройдет еще десять лет! десять лет!.. — безустанно повторяли, отстукивали колеса... — Десять лет!..»
«Да, пройдет, — ответила она им. — Все идет своим постоянным, вечным путем. Наше поколение проходит, скоро уже пройдет. Мы тоже жили в городах, выстроенных другими. Новые будут жить в городах, которые мы оставим для них. И они сами будут строить для тех, кто придет к ним на смену. Бывает больно и очень грустно, но все это правильно. Мы родимся с глупым чувством, что все, созданное прежде, города, машины, книги, театры, — все готовилось к нашему приходу. Как наследство, которым мы теперь завладели навсегда. И начинаем хныкать, убедившись, что все нам доставшиеся блага — только эстафета, которую мы должны принять и передать дальше!»
«Пройдет... еще... десять... лет...» — с неумолимым упрямством складывали по слогам колеса.
Она вспомнила, что живет в той части города, где еще в середине ее жизни были огороды и ржаные поля, деревни, где кричали петухи. И все продолжает меняться у нее на глазах: на том месте, где только в прошлом году ютились домишки с садиками, построили какой-то институт. От всего переулка сохранился один кусок развалившегося забора. Пешеходы, срезая угол, протоптали дорожку напрямик через изрытый экскаваторами садик, где еще доживала век почему-то нетронутая цепочка состарившихся вишневых деревьев с черными и тонкими веточками. Весной эти, давно одичавшие, заброшенные, кругом обломанные мелкие веточки вдруг зачем-то покрылись редкими цветочками. Однажды она увидела под деревом девочку лет пяти. Еле дотягиваясь на цыпочках до надломленной ветки, она неумело обматывала место свежего слома маленьким носовым платком. Пыхтя и постанывая от натуги, как от боли, она изо всех сил старалась затянуть потуже узелок и угрожающе приговаривала: «Ты будешь у меня держаться, сволота такая!.. Держись!..»
Теперь нежное, полузабытое воспоминание об этой девочке, упрямо боровшейся за жизнь сломанной ветки, как-то слилось с ощущением удивительной перемены, с ликующим чувством наполненности ее жизни жизнью другого человека, который спит в том же тесном отсеке каютки-купе, прямо под ней. Давным-давно не испытанное, позабытое, упоительное чувство неодиночества.
Минутами начинала задремывать от усталости, и тогда возникали обрывки сна. Так часто ей снился этот разноцветный сон: всегда она выходит из сумрака спутанной чащи леса на ярко освещенную солнечным светом полянку, где толпится множество смеющихся девушек, чем-то возмущенных мужчин и опечаленных женщин, и все они, не замечая ее, заняты своим делом: жарко спорят, затаенно перешептываются, поют о вечной любви, ссорятся, произносят длинные монологи — и вдруг все начинают сторониться, отодвигаться в стороны, освобождая для нее место в самой середине солнечного пятна... Ей страшно одной, но почему-то все ее любят и уступают ей место, ей надо запеть, и ее охватывает счастье обладания этой общей любовью, она слышит издали звук, похожий на морской прибой, но это вовсе не обычные аплодисменты — это ответная волна общения на ее робкий вопрос: «Разве вы меня слышите?» — и в ответ — не восторг, не поклонение, а только: «Мы слышим!», и возникает лицо первой девушки из Астрахани, неотступно всю жизнь меняющееся, не покидавшее ее лицо с широко раскрытыми, позабывшими себя глазами, с закушенной губой, и вот уже медленно, с обеих сторон двигается обыкновенный, столько раз ею виденный с изнанки занавес, и сон кончается.
Всегда сдвигается занавес, и всегда публика расходится по домам. Но разве кончается жизнь музыки в ту минуту, когда дирижер опустил руки и отложил на пюпитр свою палочку?.. Может быть, только тут и начинается ее настоящая новая жизнь. Одна из бесчисленных ее жизней! Слушатели, не оглядываясь, расходятся в разные стороны, но они уносят с собой отражения отзвучавших образов слов и звуков, преображенных в собственные их чувства. И вот твое единственное сердце, так долго тлевшее в одиночестве ожидания, наконец-то вступило в контакт с чьим-то чужим, единственным сердцем или многими сердцами. Возникла и стала явью, реальностью самая неуловимая, неверная и единственно прочная на всем белом свете связь: от сердца к сердцу. И незамысловатая твоя бедная мелодийка запела вдруг всеми скрипками и трубами оркестра, и твоя первая девушка уже услышала тебя...
В том легком полусне, когда окружающая реальность только приглушена и затуманена, а отдельные мысли приобретают особенную ясность и ничем не управляемые бегут своим путем, она вдруг совсем проснулась, похолодев от страха. Она ведь может опоздать. Надо что-то делать, а не тратить время на размышления и воспоминания.
Осторожно, чтоб не скрипнуть пружиной, плавными движениями она стала одеваться. Неслышно, настороженно и торопливо, с замирающим сердцем, точно собираясь бежать, обокрав соседа, спустилась вниз, надела пальто.
За окном, сквозь щели занавески давно уже пробивался белый свет утра.
Бестолково порывшись в сумочке рукой, дрожащей от спешки, нащупала наконец помятый листок прошлогоднего календаря и тут вспомнила, что писать-то ей нечем! Преодолевая мучительную неловкость, она сунула руку в карман его жителя. Нащупала табачные крошки и надломленную посредине спичку. Вынула ее и осмотрела очень внимательно, почти с нежностью. Это была его спичка, которую он унесет с собой. Спичка останется с ним. Она бережно уложила ее на прежнее место.
Шариковый карандаш оказался в верхнем кармане.
Торопливо, крупными буквами начала писать, сейчас же заметила, что так у нее почти ничего не уместится, и тщательно стала выводить узкие, маленькие буковки. Дописав, подсунула листок под край стакана и только после этого вздохнула с облегчением. Страх, безотчетный и мучительный, какой бывает при тайном побеге или настигающей погоне, отпустил ее наконец.
Придерживаясь рукой за покачивающуюся от толчков вагона верхнюю полку, она слегка нагнулась и замерла. Не двигаясь, внимательно разглядывала, что жизнь сделала с лицом, которое она помнила полудетским, молодым... Теперь... это было как будто благополучное лицо слегка пополневшего с возрастом мужчины. Жесткое, с резкими складками лицо человека, перешагнувшего через какую-то черту... В замкнутость? Да, замкнутое лицо. Все запоминая, она долго разглядывала тоненькие морщинки усталости в углах глаз и вокруг опустившихся книзу углов губ, очень горькие складочки, какие, вероятно, мало были заметны днем, когда человек следит за своим лицом. Волосы поредевшие, но удивительно похожие на его прежние, ребячьи, белобрысые, почти такие же белые, как сейчас.
Кажется, сквозь свой глубокий сон он уже почувствовал ее близость. Задвигались глаза за сомкнутыми веками, беспокойно шевельнулись губы. Она хотела и не решалась поцеловать ему на прощание руку. Тихо, неслышно отодвинула дверь и так же осторожно прикрыла ее за собой.