Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 59 из 74



— Да, пускай пройдут еще эти десять лет, и у тебя уже не будет того, что сейчас, не знаю, как это называется: успеха, славы, этих шумных концертов, когда все вскакивают с мест, орут и колотят в ладоши...

— Ты-то откуда это себе вообразил? Шум?..

— Откуда. В позапрошлом году — так мне как-то, знаешь ли, повезло. Попал на концерт. Прямо случайно, гляжу, на стене громадная афиша: не то последняя гастроль кончается, не то прощальный вечер, ну, как обыкновенно на афишах пишется для проформы. Зал переполнен, место мне паршивое досталось, далеко позади, сбоку, у самой колонны, но это не беда — все видел и слышал. Твою улыбку и голос. Столько цветов было!.. Люди хлопали в ладоши и улыбались, а глаза у них были такие... не знаю, как назвать... Будто их разбудили — и им это радостно, что проснулись...

— Знаю я этот концерт. Было. Был такой прощальный вечер... Было, да сплыло.

— Это сплыло? Концерт-то? Ну, все концерты на свете кончаются, что за беда! Да ведь только одно тут важно: он ведь у тебя был.

— „Было“. Опять-таки, значит, прошло. И уже нет его. Разве неправда?

— Конечно, неправда. Наоборот. Только то и остается, что действительно было! Конечно, весь этот шум, суетня, трескотня... Это все утихнет. А то, что было сделано настоящего?.. Да сама ты вдумайся, это же очень просто. Ведь это самое великое и твердое слово: „было!“ Все, что есть вокруг нас, делится на „было“ и „не было“. Раз „было“, — значит, произошло, случилось, сбылось. Значит: правда! Что человек сделал или целый народ совершил — все это „было“. Совершен подвиг: он „был“ и никогда сплыть не может. Все остается. И преступление, и подлость, все, все, пускай даже такое, о чем никому и известно не было.

— Вот как ты... горячо рассуждаешь?.. Удивительно. Да ты ли это, Митя?

— Правда, на меня что-то непохоже. Сам удивляюсь. Наверное, оттого, что вообще-то я в жизни все больше молчу, оно во мне и накапливается. Вроде как аккумулятор разряжается.

— Да, да, — неожиданно оживленно отозвалась она. — Я это знаю. Кто очень много молчит, иной раз вдруг и покажется кому-нибудь болтливым. Так давай уж не останавливайся, поговорим еще: как твоя жизнь? С тех пор, как я ее не знаю?

— Я тебе уже говорил. Отработал основную часть своей жизни. Взысканий не имел. Когда-то давно женился, как все люди. Были две дочки, пока не выросли. Теперь уже ушли из дому, но ничего, меня терпят, хотя я совершенно им не нужен и, собственно, не участвую в их кипучих и пестрых жизнях... Однако они добрые, стараются мне это не очень показывать... Итого, как говорится: на сегодняшний день остался я, при полном благополучии, сам с собой. Присматриваюсь к этой своей букашке, что копошится еще у меня на ладони, и думаю: а кому ты нужна? Чья ты, букашка? Неужто ты — это я сам и есть?

Она попробовала представить себе букашку — божью коровку с черными пятнышками на красной глянцевитой спинке, как она ползет на ладони, взбирается на палец, и неприязненно проговорила:

— Нет. Чепуха. Ни капельки не похоже на букашку.

— О, да ведь я вовсе не настаиваю на букашке! Тут главное — это сознание, что она лежит на виду у тебя на ладони. Вся целиком. И ты можешь ее разглядывать. И даже оценивать, со стороны... Гм... пока не упорхнула.

— Не очень-то хочется... — сказала она. — Вовсе мне не хочется разглядывать.

Разговор оборвался. Все оборвалось. Их общее детское воспоминание легко вело их рядом, как двух ребят за руки. И вот оно кончилось. Детство было где-то рядом, совсем близко. А то, что потом стало их жизнью, было очень далеко. И разговаривать им стало не о чем. Просто невозможно, как будто они только что шли рядом и вдруг оказались на противоположных сторонах обширного котлована. Он на своей стороне, она на своей. Она обернулась и прямо посмотрела в темный угол своей памяти. Кончилось детство. Кончилось и одиночество. Началась семейная жизнь. Она когда-то прошла этот кусок своей жизни. Безрадостный путь по пустырю, усыпанному закопченным обломком кирпича.

Был какой-то день, когда ее вдруг ужаснула мысль, что вот так пройдет еще десять лет — и ничего в ее жизни не изменится.



— И еще десять лет пройдет... — машинально все повторяла в тот день она сама себе, — еще десять лет! И опять подступит зачем-то Новый год, и я так же буду стоять зачем-то на табуретке и напяливать стеклянные пузыри и сосульки на чужую елку.

Вошла Степанида, крепко вытирая руки фартуком.

Она всегда, прежде чем сделать кому-нибудь замечание, схватывалась ожесточенно растирать себе руки фартуком, как будто готовилась двинуться врукопашную.

— Куда же ты их весишь!.. Ты повыше весь!

Наташа, не оборачиваясь, молча потянулась, укололась о ветку и повесила зеркальный шарик повыше.

— Что ж у тебя все с одного бока! Все у тебя как ни попадя, все понатыкает... только бы отделаться поскорее... Ух, равнодушная!

Наташа слезла на пол, обошла вокруг елки, передвинула за собой табуретку и продолжала навешивать на колючие веточки старые, еще довоенные, потускневшие звездочки и зеркально-гладкие поцарапанные шарики. Из года в год их доставали с полатей. Когда все садились закусывать и выпить за праздничным столом, елка должна была зачем-то стоять украшенная, хотя никто никогда не замечал ее и никто не радовался. Потом украшения обирали, и бережно складывали в картонную коробку на серую от пыли вату, и убирали обратно на полати до следующего Нового года.

...Да, почему-то полагалось обязательно украшать елку, и, хотя ничего похожего на праздник в доме не получалось, к вечеру начинали собираться гости. Вход в квартиру был со двора через кухню, и Степанида, отворачивая страдальческое, распаренное лицо от плиты, окутанной облаками жирного пара, встречала входящих возгласами такого плаксивого восторга и изумления, будто не обыкновенные гости, а кто-нибудь из покойных родичей вдруг решил заглянуть к ней на кухню с того света.

— Да кто же это к нам явился-то!.. Матушка милая! Милости вашей просим, заходите в комнаты! — и тут же, решив, что с них хватит, отворачивалась опять к кастрюлям.

Гости входили с мороза, стаптывали снег с сапог, раздевались, скучно рассаживались в столовой и, чтоб только не молчать, из вежливости покрякивали и потирали руки от холода, которого уже не чувствовали.

При первой же рюмке оказывалось, что дамы в смятении, потому что вообще-то они не пьют, но все же выпивали, смешливо ужасаясь: что это их тут заставляют делать. Постанывали, отмахиваясь ладошками от винного духа, и деловито закусывали.

Дальше все шло уже гладко, и очень скоро ни один человек и припомнить бы не мог, по какому поводу происходит выпивка, а еще немного погодя как-то и вовсе стушевывалось, кто тут „дамы“, кто не дамы и какие слова при них можно, а каких не следует говорить, да в общем разброде даже и анекдотов с этими самыми словами никто уже не дослушивал до конца.

Наташу, которая уже два года участвовала в хоре при Доме культуры, всегда просили спеть. Муж подталкивал ее под локоть, чтоб она встала. Нехотя она начинала песню, но голос у нее был негромкий, да она и не любила петь в полный голос, и за столом ее почти не слушали, продолжали стучать ножами и чокаться. Она беспомощно оглядывалась на мужа, но он одобрительно кивал, подбадривая ее:

— Хорошо, ничего, давай дальше! — хотя видно было, что ему за нее досадно, что она так плохо поет.

Кое-кто уже начинал вяло ей подтягивать с разных концов стола, но тут какая-нибудь баба, вскрикнув во весь голос, вдруг заливалась пронзительным деревенским воплем, и гости, точно их встряхнуло, подхватывали вразнобой, не слыша друг друга, и так все шло до самого конца. Пока не наступало время расходиться по домам всем, кроме кое-кого из очень уж расслабевших родственников, которых оставляли ночевать.

Так было и в тот раз, и Наташе с мужем постелили в столовой на узеньком диванчике, уступив их постель почетному гостю — старику, отцу Степаниды, „старой закваски маляру“, как он сам себя называл. Закваска была, верно, в том, что он был непроходимый матерщинник и очень хорошо зарабатывал и прирабатывал, за что его уважали родственники.