Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 58 из 74



— Это опять почему? В телефон фактически ответили: приедут!

— Мне все равно эта машина не нужна... Другая. Такая, что Лизу Лузанову увезла.

„Ой, знает!“ — внутренне ужаснулся Митя.

— Теть Женя приедет и меня не найдет... Она горевать будет... Ты мой задушевный товарищ или нет?

— Вот свинья какая! — возмутился Митя. — Еще спрашивает!

— Ну смотри! Ты никому ничего не говори, а сам все незаметно подсматривай... куда меня понесут и где положат... а ты заранее припаси четыре колышка и вбей по уголкам, когда все уйдут... чтоб другим незаметно, а ты мог отыскать... Теть Женя приедет, ты ее туда и поведешь... пускай одуванчиков желтеньких принесет, положит.

Она говорила непрерывно, монотонно, видно, об этом все время только и думала, и такая непреклонная убежденность была в ее слабом тягучем голоске, что Митя поначалу все пытавшийся ее бодрить и отвлекать, вдруг до того поддался, что даже кулаком себя стукнул в грудь:

— Чего, чего? Да неужели я! Тебе? Каких-то одуванчиков? Да я такую охапку всяких-всяких цветков, любым способом наберу... Будь я гад! Я каждый день тебе носить буду! Ты даже об этом не беспокойся!

— Ладно, носи, — согласилась она равнодушно. — Теперь достань тетрадку... в шкафчике... Вырви чистый листок, пиши, я буду диктовать... Старайся почище. Ты вот так начинай: „В твердом уме и ясной памяти я завещаю все мое имущество...“, чтоб так, двоеточие. „Мою курточку-пальто и шапку под меховую с ушами — Муравьевой Тамарке“.

— Это еще зачем? Тамарке еще!

— Нарочно. Я ее очень ненавидела... Она противная... А какое у нее пальто, ты видел? Пиши дальше. „Красного черта верхом на свинье... — или свинью с чертом на спине? — это я завещаю тебе. Пиши: — Мите Никитину“. В шкатулке спрятан, там возьмешь. „Зеркальце с красной ручкой — Тоне Козловой...“ Там еще золотой орех с маминой елки — это тете Жене пусть останется от меня память... Шкатулку достань из сундука, поставь на стол. Ключ надо. Календарь на стенке висит, а за ним — ключ, это секретное место у тети Жени. Да ты знаешь. Открой.

— Не полезу я в ее шкатулку. Чего еще придумала! Лучше мне черта не надо, я не возьму.

— Обязан, раз моя последняя воля.

Чертик лежал сверху, придавливая бумаги. Маленький, огненно-красный, он мчался верхом на розовом поросенке, нахально показывая нос растопыренной пятерней.

Вместе с поросенком они помещались в спичечной коробке. Митя осторожно вынул его. На ладони подержать и то приятно, такой он литой, тяжелый, как гирька. Мите всегда ужасно нравился этот чертик, и он отлично понимал, почему его так любит Наташа.

— Тут тетрадка какая-то сверху. Надписано — Сладковская Леля, ученица второго класса. Это что?

Наташа помолчала, собираясь с мыслями, потом ее непослушные, пересохшие губы тронула туманная, несмелая улыбка.

— Это моя мама... — как будто засыпая, выговорила она с закрывающимися глазами. Улыбка проступила радостная, но уже как-то почти бессмысленная. — Мама была маленькая... А я ее даже никогда... Не помню.

Некоторое время спустя Наташа после долгого молчания вдруг проговорила громко, бессвязно и прерывисто:

— В трезвом разуме... в толстой памяти... в трезвом памяти...

Машина увезла ее только утром, и, когда она через три недели, коротко остриженная под машинку, снова оказалась дома, она начисто, надолго все позабыла.



Внезапно они оба заметили, что перестали слышать шум дождя по крыше, его уже заглушил равномерный нарастающий гул медленно покатившихся колес тронувшегося поезда. Вагон незаметно сдвинулся и пошел, оставив дождь позади на станции, его стало понемногу потряхивать, мотать, поталкивать, гул колес становился все громче.

Далеко позади осталась станция с ее тишиной, неподвижностью и обыкновенностью ее будничного позднего вечера. Тысячеверстая насыпь железнодорожного полотна впереди пролегала по степи, по лесным просекам, разрезала холмы и поля. Прибитые большими костылями к тяжелым и толстым шпалам, тянулись бесконечными полосами две линии рельсов, влажных от дождя, остывающих от нагревшего их за день солнца. Гремели, бешено вращались, с грохотом мчались в темноте сплошные колеса, придавленные к рельсам тяжестью металлического основания вагона, и надо всем этим летело, качалось, поскрипывало, уютно светилось синей лампочкой хрупкое полированное купе с блестящими медными ручками, зеркалами и легкими занавесочками на колечках.

Странный мирок, где можно громко говорить и посторонние тебя не услышат. Да и сам в призрачном полусвете не видишь того, с кем говоришь. И еще это чувство, как будто ты нигде: тебя уже нет там, где ты был всего минуту тому назад, и там, где ты окажешься еще через минуту, ты сейчас же исчезнешь, унесешься дальше.

Далеко, впереди длинного состава, рассекая грудью ночной воздух, несся с шипением и грохотаньем паровоз сквозь притихшие луга с наползающими туманами, а в одном из сотен купе мирно позвякивал стакан, подъезжая от тряски к боржомной бутылке, и грохочущий гул движения казался только странной, особенной тишиной.

Едва дождавшись этой гремящей тишины, он заговорил торопливо:

— Тебе-то еще хорошо было: ты просто умирала. А вот мне каково! — он неловко хмыкнул и покачал головой. — Я ведь за тебя, кажется, молился.

— Как это так? Да ты и не умел небось!

— Конечно, не умел, а все-таки старался. Тужился как-то. Точно не помню уже сейчас... а вроде так: кулаки изо всех сил стисну, зажмурюсь, весь напрягусь и думаю: „Пускай я, а не она, пусть я подохну, пожалуйста, только Наташка пускай не помирает...“ В таком роде, кажется.

— Этого ты мне никогда не говорил! Отчего же?

— Да я и сам не знал. Так... в последние годы только все само стало вспоминаться, вот и вспомнил.

— Никогда бы не подумала, — сказала она задумчиво. — А я тогда все беспокоилась, как это ты без меня останешься. Спиваться начнешь, как твой отец... Он ведь алкоголик был?

— Отец?.. Ну, в его время алкоголиков не считали. Пьянствовал он, конечно. Да и я по его тропинке одно время бойко пошел... Лучше не вспоминать... Нет, лучше не надо! Не будем!

— Это одни слова. Разве человек может не вспоминать, о чем не хочет?

— Так уж совсем? Нет, не может, конечно. Как же не знать того, что знаешь. Только все это далеко. Как во сне.

— А сейчас не во сне мы тут лежим под синей лампочкой и вдруг разговариваем?

— Во сне. Только это совсем другой сон. В нем все можно говорить, о чем промолчал полжизни, да?

— Не знаю... Наверное... — тихо согласилась она.

— Последние годы, знаешь, стал я к себе приглядываться. Прежде-то все почему-то некогда было. Не до того. А теперь все виднее. Вся моя жизнь лежит перед глазами у меня, вот именно, как на ладони, точно козявка какая-нибудь... божья коровка. И я пристально могу рассматривать, какие там у нее лапочки, какое рыльце или усики. Пятнышки на крылышках. Все наконец вижу. Обыкновенный такой букан, не хуже других, а гордиться нечем. И могу тебе сказать, раз уж мы оказались вместе во сне: если разобраться, одно, что у меня в жизни осталось утешительного, нетронутого, это ты, Наташа. Ты и твоя удивительная, такая удачная... нет, нет, удача — это слово случайное... Просто сказать, твоя сбывшаяся наяву жизнь. Не сразу, но ведь все-таки тебя поняли! Расслышали, и бедная твоя, в погреб затиснутая душонка взметнулась, восторжествовала, у всех на глазах расцвела. И вот люди тебя любят и понимают, кто только услышит... И мне за тебя делается как-то великолепно-радостно, — знаю, что выражаюсь я уж очень нелепо. Хорошо, что это во сне. Может, ты как-нибудь сама догадаешься, что именно я пытаюсь высказать.

— Догадываюсь... догадываюсь!.. — с суховатым и горьким смешком отозвалась она. — Спасибо тебе. То, что ты об этом помнишь, так это мне просто подарок. Только заслужен ли он? Я ведь так поздно начала, ты знаешь. А дело наше такое: поешь год, два, десять, и еще никто ничего не замечает... А еще пройдет десять лет?.. И надо все это кончать. Как в сказочке: „Скрип-скрип, скриповец, — тут и песенке конец“.