Страница 95 из 109
Темнолицая девчонка, гортанно мешая еврейские, арабские и кастильские слова, тащила Антонио в какую-то портовую трущобу. За гитан Инквизиция тоже последнее время взялась, обвиняя в ведьмовстве и непотребных плясках, называемых «фламенко».
Девчонка была совсем юная, тонкая, почти безгрудая, но на лице ее уже белел шрам от ножа, придававший ей вид порочный и опасный, а руку «украшал» ожог. Антонио понимал, что она может привести его куда угодно, и там его могут ограбить даже за ту малость, что у него была, а потом перерезать горло и бросить в Гвадалквивир рыбам… Но ему было совершенно все равно. С тех пор как пропала Авива…
Родители не знали, что после ее исчезновения Антонио так и не вернулся на верфь. Он стал безразличен и к собственной семье, ведь они так настроились против Авивы, особенно мать. Поначалу он каждый вечер возвращался в худерию, но не заходил домой, а стучал в дверь Авивы, и каждый раз — с замиранием сердца: а вдруг откроет она? Но открывал ее отец, сразу состарившийся и высохший. Моэль принял весть об эдикте с особенным ужасом: как же они бросят дом, а вдруг дочь вернется? И они с женой решили остаться — будь что будет.
Антонио проводил в поисках все дни, пробавляясь случайными заработками. Он был широкогрудый, высокий и сильный и, видя крест на груди, его охотно нанимали. Но он нигде не задерживался — получив плату, уходил. Поиск Авивы превратился в наваждение. Он расспрашивал о ней везде. Его наконец стали считать шпионом Инквизиции и уже сторонились. А один раз даже накинули на голову мешок и сильно избили, но добивать почему-то не стали. Он отлежался тогда у реки, и эта история ничуть его не испугала.
Чтобы облегчить себе поиски, он нашел дощечку и углем нарисовал портрет Авивы. Портрет получился настолько живым и похожим, что он даже целовал его украдкой, закрывая глаза. Дощечка пахла солнцем, как когда-то ее волосы… Уголь стирался, и ему приходилось восстанавливать рисунок так часто, что он мог уже делать это с закрытыми глазами.
От Авивы ему осталась эта дощечка и еще — тот день.
Они убежали из худерии на реку, где в камышах у него была припрятана лодка. День был не по-зимнему теплый, на солнце даже припекало. Они ели яблоки и смеялись, и, сидя под ивой, смотрели с берега на проходившие мимо каравеллы, и целовались, и говорили глупые, нежные, бессмысленные вещи, о которых он вспоминал сейчас с такой тоской. Его не удивила, но умилила ее чистота — когда она отшатнулась от неожиданности, не поняв, что у него так встопорщилось впереди во время их поцелуя. И он — не спешил, ему достаточно было касаться ее чистой гладкой кожи, вдыхать солнце ее волос и просто смотреть на нее, не отрываясь. Она будет его женой по Закону, перед людьми и перед Богом, и впереди у них вся жизнь — так он и сказал ей тогда. Он заработает на верфи достаточно, чтобы они поселились на берегу реки, где дом будет пахнуть свежей водой и ветром, и мимо будут проходить построенные им каравеллы с огромными парусами, похожими на запряженные облака.
Сейчас он горько усмехался своей тогдашней глупости и наивности. И вспомнил: Авива, услышав его самонадеянные глупые слова, вдруг по-детски, по-девчоночьи расплакалась на его груди. Он — не понял. Он не знал, что так можно — и от счастья. Когда они вернулись в ху-дерию, он и объявил родителям о своем намерении жениться…
Антонио расспрашивал о ней усатых хозяек борделей, но те отрицательно качали головами. Когда после покупки еды и вина оставалось немного денег, он спал с деловитыми портовыми шлюхами, но и они ничего не могли сказать. Пожилые шлюхи грустно смотрели на него и на изображение Авивы, все понимая, а молодые — пугливо забирали монеты и поспешно уходили, уверенные, что он — шпион или сумасшедший. Сначала он спрашивал их с тревогой, испытывая почти облегчение, когда они не узнавали ее, но потом его желание найти ее — где угодно, во что бы то ни стало, лишь бы она была жива — стало сильнее даже страха того, где он ее найдет и какой. Неизвестность была для Антонио мучительнее всего..
Нередко он шел за процессиями приговоренных, одетых в желтые sanbenito[184], которых вели к кострищам со вкопанными посередине столбами. Он вглядывался в их лица — отрешенные, с уже погасшими, невидящими глазами. Шествия мертвецов… Но Авивы не было и среди этих существ, уже мало чем напоминавших людей. Что бы он сделал, если бы увидел ее среди них? Процессии приговоренных еретиков шли и шли, нескончаемые, ежедневные.
Севилья привыкла к смерти. На аутодафе уже ходили семьями, назначали свидания, обменивались сплетнями, жевали хлеб и отправляли в рот апельсиновые дольки, не отрывая глаз от корчившихся в дыму людей — уверенные, что их черед наступить не может.
А Антонио пил в арабских тавернах у Гвадалквивира странный зеленый напиток, который стоил дороже вина, но гораздо лучше вина приносил покой, надежду и освобождение.
В одной из таких таверен он провел ночь — после того как перед Ла Гиральдой прочитали указ об изгнании и когда он все-таки пришел к семье и узнал, что они покидают Севилью. К боли от необъяснимой потери любимой прибавилось теперь и сильное ощущение надвигающейся катастрофы. Шел сильный дождь, мутные потоки стекали в реку, и он подумывал о том, чтобы выпить сейчас зеленого напитка, а потом войти в холодную воду и плыть, плыть под дождем до самого конца этой реки, пока не оставят силы. Но именно в ту ночь, первую ночь после эдикта, произошло нечто, заставившее его изменить намерение.
Все началось со странного зрелища.
В этой маленькой грязной таверне его видели не раз и встречали дружелюбнее, чем в других, не подозревая в нем шпиона. Пахло терпким потом, гарью очага и зеленым арабским напитком счастья.
Неожиданно таверна наполнилась странным пением — словно стенанием певца, и в его голосе билась какая-то огромная, неведомая тоска.
На середину, свободную от липких столов и скамей, вышел невысокий, очень темнокожий человек с тонкой, перевязанной широким кушаком талией, в черном с головы до пят. Длинные волосы почти скрывали его лицо, но видно было, что глаза его полузакрыты, словно в полусне.
Вот его каблуки начали медленный задумчивый перестук по грязному деревянному полу. Жесты были сначала сдержанны, неуловимы. Руки словно то приближали, то отталкивали невидимую преграду. Постепенно движения рук стали непредсказуемыми, резкими, как окрики. Постепенно танцор как будто переполнился болью — она разрывала его изнутри и требовала выхода. Боль, которая одновременно давала ему сейчас и муку, и блаженство. Ритм его каблуков становился все чаше, человек уже изнемогал от ритма, но удерживал его, словно остановка была равносильна смерти.
Исчезло все, остался только этот ритм — завораживающий, одержимый. Чаще, чаще! Казалось, что чаще — уже нельзя, но оказывалось, что можно, можно, можно! Его руки взметнулись в изломе, как перебитые крылья, над головой и застыли. А ритм все нарастал. Казалось, он сейчас убьет человека. Уже смолк певец, смолк тамбурин. Царил только этот сумасшедший ритм. И вдруг человек остановился. Резко. И рубанул ребром ладони воздух у бедра. Потом повернулся и… ушел.
В этом странном танце было больше гордости, вызова и непокоренного достоинства, чем в любых словах. А таверна взорвалась хлопками и одобрительными криками «Аlа! Аlа!»[185].
Антонио понял, что видел сейчас запрещенный Инквизицией танец гитан. И тут к нему подошла девчонка-цыганка, взяла его руку и положила на свою совершенно неоформившуюся еще грудь. Антонио ощутил ее острые детские ребра, резко отдернул руку и нетерпеливым жестом приказал ей уйти. Он думал об этом странном танце. И о том, почему его преследовали как дьявольский. И вдруг, неожиданно для себя, он окликнул цыганку и достал дощечку с полустертым лицом Авивы:
— Постой! Ты не видела девушки, похожей на эту?
Девчонка взяла в руки рисунок. Долго рассматривала:
— Сам рисовал?
— Отвечай, что спрашивают.
— Не приказывай, брата позову. Кто ее ищет, Инквизиция?