Страница 14 из 167
Играют в шахматы и карты — в ломбер, за особыми маленькими, квадратными, зеленым сукном крытыми ломберными столами. Немного и не слишком чинно танцуют, пьют чай из маленьких чашечек китайского фарфора, едят мороженое… Вина немного — легкого и вкусного. Итальянский квартет тихо играет — Баха, Моцарта… Поет приезжая французская певица, Елизавета Петровна смотрит, как идет кругом нее любовь, которую она сама так хочет прогнать из своего сердца:, Ранцев сохнет и тает от пения француженки, Наталья Михайловна расставляет сети бедному Разумовскому и неслышно летают больно ранящие стрелы Амура.
Ей рыдать хочется в эти вечерние сладкие часы невинных утех и услад или опять, как в те грустные дни, когда пришло известие о смерти ее жениха, епископа Любской епархии Карла Августа Гольштейнского, бросить все и — если «око твое соблазняет тебя» — пусть!.. отдаться лукавому соблазну и снова любить… любить… любить!..
Избитый, изуродованный, в далекой Камчатке вдруг призраком станет Шубин, как угроза и ей самой, — и станет страшно…
Какое ужасное, жестокое время теперь… Как все это изменить?..
Без конца тянется вечер. Кажется, никогда не зайдет солнце. Все общество вышло на мраморную площадку, мощенную в шашку черными и белыми плитками, на самом берегу моря. Низкая мраморная белая балюстрада пузатыми столбиками–бутылками отделяет ее от залива. Серебристый песок намыт к краю балкона, молодые камыши тихо колеблются, когда длинная и низкая волна медленно набегает на них с дремотным шепотом. Лиловой дымкой залив подернут. Шведский берег до самого Лисьего Носа прочеркнут четкой линией, над ним бездонно зеленовато–синее небо. Влево серые, низкие верки Кронштадтской крепости темнеют, а над ними красным полымем неугасимо пылает закат.
В углу за ломберным столом играют в карты без свечей. Карты лежат неподвижные, ничем не колышимые. За длинным домом Монплезира молодые ели, липы и дубы не шелохнутся. Птицы там гомонят, укладываясь на ночь.
Молодежь расшалилась. Рита водит по мраморным шашкам Алексея Григорьевича — учит его англезу. Ранцев разговаривает с Нарышкиной, а сам все оглядывается на раскрытые двери дворца, откуда доносится стон настраиваемой скрипки и мягкий звон клавикордов. Там накрывают на шести «штуках» ужин.
Цесаревна, в мужском костюме, в серебристо–сером кафтане, белых атласных панталонах, в чулках с пряжками и башмаках, присела на балюстраду и, прищурив глаза в длинных ресницах, смотрит на море. Закатное небо золотит ее щеки, волосы загораются бронзой. Подле нее Лесток, Грюнштейн и группа гвардейской молодежи.
— Рита, — говорит она томным голосом, — будет тебе мучить Алексея Григорьевича. Садитесь, камрады, на зеленую скамью и слушайте: будет игра в буриме.
Игравшие в карты послушно поднялись от стола.
— Будет игра в буриме, — повторяет Грюнштейн. — Ее высочество назначает. Что изволите назначить, ваше императорское высочество?
— Лира и… чудиха…
— Камрады… Дается: «лира» и «чудиха»…
— Отдать за лиру — готов полмира, — говорит молодой Михайла Воронцов, — вот насчет чудихи… Никак не придумаю… Бегут волчихи, как после пира…
— Ну, знаете, как в лужу, — говорит красноносый семеновец.
— Тише ты, косматый Вакх, — строго останавливает цесаревна.
— Рита… Что ты предложишь?..
— Ваше высочество, — приседая в низком «придворном» реверансе, говорит Рита, — я — пас…
— Кажется, твой брат что–то придумал.
— О, Ранцев совсем не поэт, — кричит Грюнштейн, — ну, валяй…
Ранцев встает и, глядя в столовую, говорит, слегка запинаясь:
Совсем забыл свою я лиру,
Другому кланяюсь кумиру…
Уже женат: жена чудиха,
В мозгу, в дому неразбериха…
— Знатно, — говорит цесаревна.
— Не верьте ему, ваше высочество! — кричит Грюнштейн. — С лирой никогда Ранцев не был дружен, ее забыть ему нетрудно… А вот ежели он да воинский артикул станет забывать, то и будут ему палочки… Кумир у нас у всех один… И сержанту Ранцеву жениться?.. На ком?.. На чудихе?.. Франко–русская дружба нам самим Петром Великим заповедана… Разве она чудиха?.. Перл!.. Диамант чистейшей воды!..
Точно продолжая его слова, в этот миг кончилась настройка инструментов, клавикорды проиграли ритурнель вступления и молодой мечтательный, прекрасный голос понесся по морю:
— Люби меня, пастушка, я полюблю тебя,
Другой служить не буду подруге никогда.
Любовь — веселье, рай в прелестный месяц май.
Любовь — веселье, рай, — прелестен месяц май.
Ведь это рай — веселый месяц май…
И опять забрызгали, упадая каплями студеной струи, звуки клавикордов.
Цесаревна смотрит на стоящего у дворцовой стены Разумовского. Как строги и благородны черты его смуглого лица! Как тонки и породисты его руки! Полковник Вишневский говорил: «Мальчиком он был пастухом…» Она не была никогда пастушкой. Как–то, правда, в маскарадах наряжалась пастушкой… Если явлюсь к нему в таком наряде, что скажет он мне?.. Посмеет ли что сказать?
Цесаревна вскакивает с балюстрады, делает знак Нарышкиной и бежит с ней в гардеробную. Все девушки подняты на ноги. К ужину цесаревна выйдет в костюме пастушки.
За ужином она так хороша в этом костюме, что глаза всех сидящих за столами постоянно обращаются к ней.
Итальянская музыка играет. Скрипка нежно поет, ей вторит флейта, и звенят, звенят клавикорды.
Цесаревна сидит против Разумовского. В ее глазах бешено горят огни страсти. Она держит в зубах стебель ландыша и сквозь зубы шепчет:
— Люби меня, пастушка, я полюблю тебя,
Другой служить не буду подруге никогда.
За соседней «штукой» сержант Ранцев, красный, смущенный, краснее своего Преображенского камзола, напевает черноволосой, веселой француженке–певице.
Он льет весеннее пиво в кружку и не видит, что та полна, — льет на скатерть, пока Грюнштейн не дергает его за рукав.
Месяц май стоит над Монплезиром. Все небо в розовом закате, на востоке плавится золото — уже спешит туда солнце. Залив как серебряная парча. Шведский берег чеканной чернью обрамляет его. В парке за раскрытыми настежь окнами немолчно щелкает соловей.
Амур натянул тетиву и пускает стрелы. И каждая находит свою жертву.
VI
Лето идет свежее, прохладное, с частыми дождями. Бурно вдоль приморской дороги цвела сирень, стояла в ароматных букетах лиловых и белых кистей. Цесаревна ходила по этой душистой аллее, фрейлины и кавалеры резали ей ветки, она опускала в них, прохладных и душистых, еще мокрых от пролившегося утром летнего дождя, разгоряченное лицо, вдыхала сладкий запах, а потом, щуря прекрасные глаза, искала в них цветы о пяти лепестках — свое счастье, и, когда находила, съедала горьковатый цветок, чтобы загаданное сбылось. Но что было загадано — она и сама не знала. То, что было, того не вернешь…
Позднее вокруг Монплезира пышно цвел густо разросшийся жасмин, и приторен был его голову кружащий запах. В аллеях зацвели липы. Девушки собирали их цвет, чтобы было что заварить в случае лихорадки. В пруде, у кубической формы дворца Марли, чмокали в иле караси, посаженные туда еще ее отцом, и приплывали на звонок сторожа за хлебом. Полон затей и чудес был петергофский парк, а все не мог развлечь и успокоить ее смятенную душу.
В конце июня цесаревна ездила в Санкт–Петербург. Там с пушечной пальбой с верков Петропавловской крепости и с кораблей, стоявших на Неве, 27–го числа праздновали память полтавской виктории. Ее поздравляли, как дочь победителя. Она видела, как недовольно хмурилось полное, мясистое лицо императрицы, и спешила скрыться, боясь колкого замечания, обидного слова Бирона. 29 июня, в день святых Петра и Павла, в памятный день тезоименитства ее родителя она «изволила шествовать на барже, водою, в Санкт–Петербургскую крепость и по прибытии, в церкви святых верховных апостолов Петра и Павла изволила слушать Божественную литургию, а после нее панихиду».
В июле цесаревна вернулась в Петергоф. Ночи стали темнее, короче дни. Ночью над заливом месяц вставал, и парчовая, искрящаяся, точно живая дорога шла по волнам к шведскому берегу. Кругом смоляно–черным было море, и далеко были видны огни на клотиках мачт проходящих кораблей.