Страница 13 из 167
Цесаревна закрыла ладонями лицо. Как!.. По этому нежному телу будет?.. Нет!.. Уже гулял кнут палача?.. Прекрасное лицо изуродовано?.. Томный голос пропал?.. Нет!.. Нет!.. Нет!.. — она кричать была готова, точно она сама перенесла всю эту страшную пытку.
— Я пойду молиться, — сказала она Лестоку и Грюнштейну.
Когда те вышли, она с таким необычным и несвойственным раздражением крикнула парикмахеру:
— Скорее, братец, что так копаешься! Не покойницу, чаю, убираешь! Живой человек перед тобою!
Отпустив парикмахера, она прошла в опочивальню. Девушки раздели и разули ее. Она прогнала и их. Хотела быть одной. Все опостылело и стало противно ей здесь.
«Шубин… Шубин, — беззвучно шептали ее губы. — Алеша, милый, как же так? Все кончено? Навсегда? Плетьми? С вырванным языком?.. Сослан?.. Это они мне мстили!.. Ему за меня!»
Не могла представить себе всю непоправимость несчастия. В ушах звучала только что слышанная песня:
— Не переночую, бо жаль мени буде,
Щось у лузи сизии голубь жалибненько гуде…
«Сизый мой голубь, Шубин, где ты?..»
На ночном столе в бронзовом шандале мигал ночник, в углу, у божницы, в малиновом стекле теплилась лампада. Цесаревна опустилась на колени. Долго смотрела она на темный лик и точно пытала его. Знала она, что уже ничего нельзя сделать, что надо смириться, надо себя сберегать. Ничто, — ни то, что она дочь Петра Великого, великая княжна, цесаревна, любимая народом… Любовь народа даже в вину ей поставят, — ничто не может помочь ей спасти и избавить от пытки и ссылки Шубина.
В памяти вставали восторженные виваты, которыми ее только что встречали, вспоминалась громовая песня, слышанная ею осенью, когда мимо дворца шел с ученья Преображенский полк.
— Краше света нам Елизавета,
— Во–от кто краше света!!
Все это — обман… ничто… любовь народа… ее солдат… Ни к чему!..
Следят, подслушивают, тысячи ушей приложены к замочным скважинам ее дома, тысячи глаз подсматривают за нею и обо всем доносят… Нет, что уж… куда уж… за Шубина заступаться!.. Надо себя спасать… Свою красоту избавить от плетей, от урезания языка, от ссылки в далекие полуночные края.
Она засветила свечу и долго звонила в бронзовый колокольчик, пока заспанная девушка не явилась к ней.
— Скажи Чулкову… Лошадей чтобы на завтра с утра приготовил и возок — в Москву поеду, — расслабленным голосом сказала цесаревна. — Да чтобы отец Федор раненько пришел молебен служить…
Когда пришло решение — стало спокойнее на душе. Цесаревна лежала на спине. Мысли неслись в ее голове, лишая сна. Поехать в «его» Александрове и там в александровском Успенском монастыре принять иноческий чин. Уйти совсем от гнусного мира доносов, пыток и казней и молиться… молиться… молиться!..
Прекрасное тело, разогретое танцами и волнением, благоухало пудрой и французскими духами под пуховым одеялом. Каждой жилкой, каждым нервом ощущала его молодая женщина и сквозь темные мрачные мысли не могла остановить биения крови, радости жизни, счастья дышать и быть молодой и здоровой… Напрасны печальные мысли! Никогда этого не будет, никогда ни в какой монастырь она не пойдет. Жизнь, несмотря ни на что, прекрасна. Грешное тело никуда никогда не пустит взволнованную, потрясенную, растерянную душу.
Утром, после молебна и долгой беседы с отцом Федором, цесаревна села в крытый возок на полозьях и помчалась в Москву в тайной надежде, что ничего не было, что она найдет Шубина живого и здорового в селе Александровском.
Перед отъездом она призвала к себе Лестока и велела передать ее поклон «хору честному воспевальному, товарищам, а особливо Алексею Григорьевичу» и приказала назначить его к себе камердинером и считать наравне с другими камердинерами Чулковым, Полтавцевым и Штерном, отпускать ему: «к поставцу ее высочества, окромя банкетов и приказов — водки, вина и пива, через день и два — водки и вина по кружке, пива по четыре в каждый день» — и именоваться ему впредь Разумовским…
V
Цесаревна Елизавета Петровна возвратилась из Москвы только в мае следующего года. Она заехала в Петербург на один день — заявиться к большому двору. Ей тяжело было видеть тех, кто мучил и изуродовал ее любезного — Шубина. При большом дворе ее не жаловали и опасались. Императрице Анне Иоанновне было не до нее. Занятая нарядами, лошадьми, птицами, а больше всего Бироном, стареющая, дурнеющая, она не любила, когда подле нее была красавица цесаревна. Она рада была желанию великой княжны поселиться уединенно в петергофском Монплезирном дворце.
Как ни разжигала в себе цесаревна огонь раздражения, негодования и скорби о Шубине — время заливало и гасило его. Печаль, тоска воспоминаний о прошлых сладостных утехах постепенно проходили, и с первыми вздохами весны, с запахом ландышей, березовых и тополевых почек вставали такие жгучие живые воспоминания о недавнем прошлом, что цесаревна не могла с ними бороться. Она постилась, молилась, часами не вставая с колен, скакала на лошадях по полям и лугам до утомления, гребла на лодке по заливу и каналам, ходила с французским коротким мушкетом на тягу вальдшнепов у Темяшкинского леса, до одури танцевала менуэты и англезы со своими придворными, с доктором Лестоком, с Алексеем Григорьевичем Разумовским, с Ранцевым, наблюдала, как ловила в амурные сети лукавая, страстная и не очень красивая Настасья Михайловна, часами слушала игру итальянского оркестра и французское пение. Охотничьи арии, пастушеские песенки — бержери, бокажер, водевили, мюзетт, рондо, менуэты, гавоты — сменялись в сладких и нежных напевах. Французская музыка, французский язык будили другие мысли о том, что могло случиться и чего не было и где вместо радости было жгучее оскорбление, плоть не утихала, не смирялась. Каждое утреннее бормотание дроздов в соснах и липах монплезирного сада, дневной ропот фонтанных струй и звон бегущих мимо дворца ручьев, дремотный шепот тихих волн залива, ночные песни соловья — все говорило ей о радости жизни, о том, что она молода и пока молода, ей надо жить… и любить…
Грех это, грех… Она шла молиться. В низкой и тесной моленной неярко и таинственно горели лампады. По одну сторону ее стояла божница, и на коврах перед нею на низком налое лежали служебные книги, молитвослов ее отца в тяжелом кожаном переплете — по другую было заслоненное тюлевою занавесью окно во всю стену до самого пола, и за ним голубеющее на раннем утреннем солнце море.
«Если око твое соблазняет тебя — вырви его…» Легко сказать! Как вырвать эти прекрасные глаза, на которые она сама не могла вдосталь налюбоваться. А как их любил Алеша!.. Как до боли целовал их сквозь тонкие веки! Да тут и не глаз надо вырвать. Глаз она успокоит прекрасной природой, лошадьми, собаками, метким выстрелом… Самое сердце надо вырвать. Как стучит и колотится оно под просторным шлафроком, как волнуется, когда стянет его корсет нарядной «самары», или военный мундир, или охотничий кафтан доезжачего. Вырвать его?..
Из моленной она шла в гардеробную, часами примеряла и переменяла платья, замучивала фрейлин и портних, ездила сама в Петербург к золотошвейкам и кружевницам, вызывала к себе приезжих из Франции купцов, покупала шелка и кружева, примеряла парижские костюмы. Все — чтобы успокоить, угомонить сердце, а оно только пуще растравлялось, и стоило ей лечь в постель, войдет сквозь неплотно стянутые шторы мутный свет белой ночи, станет слышен запах моря, деревьев и цветов сада, шепот волн и трели соловья войдут в спальню — и тысячи безумных мыслей одолеют ее, запылают огнем щеки, прогонят сон, — и нет спасения от метких стрел шалунишки Амура.
Два раза в неделю, по четвергам и воскресеньям, у нее — куртаги. Приглашены только свои. Зала Монплезирного дворца мала и тесна, да цесаревне и не хочется видеть чужих, тех, кто мучил и судил ее Шубина. Свой двор: милый и всегда любезный Лесток, всюду поспевающий Грюнштейн, высокий солдат Ранцев и его резвушка сестра Рита, ее «черкасы» — Разумовский, Тарасович, Божок… Простые все «персоны», ни в каких боярских книгах не записанные, чиниться с ними не надо. Все петербуржцы да хохлы — дети сподвижников ее отца, героев Нарвы и Полтавы.