Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 118 из 120

В один из осенних вечеров того же года, провожая Шумана со свечой на лестницу, Клара в ответ на его признание прошептала, что тоже любит его...

Им, наивным, как все влюбленные, казалось, что отец с радостью согласится на их брак, ведь Шуман, один из лучших его учеников, уже приобрел известность своими сочинениями, о нем писали и говорили. Его имя служило символом всего того нового, смелого и дерзкого, что появлялось в немецкой музыке. К тому же давидсбюндлеры привыкли видеть во Фридрихе Вике единомышленника, недаром они присвоили ему почетное прозвище - мейстер Раро.

И каково же было их разочарование, когда выяснилось, что мейстер Раро оказался самым заурядным филистером. По-отцовски ревнивый, упрямый и деспотичный, он и слышать не хотел об их браке, и никакие попытки пробудить в нем жалость или сострадание не имели успеха. Он, искусный лицедей, лишь слащаво притворялся, прикидывался, что готов уступить, а затем неожиданно наносил новый жестокий удар.

Однако эгоистическая привязанность к дочери была не единственной причиной его упрямства, ведь Фридрих Вик неплохо зарабатывал на концертах Клары, и ему не хотелось, чтобы эти денежки уплыли в дырявый карман музыканта. Шуману отказали от дома, и они были вынуждены встречаться урывками, тайно. Затем отец, желая пресечь эти встречи, увез Клару в Дрезден. Шуман, несчастный, одинокий, охваченный тоской, отправился следом, и после короткого свидания на почтовой станции они простились. Это свидание на ветру, который срывал с его головы шляпу и вуалью забивал ей рот, они оба запомнили на всю жизнь...»

( Откладывает рукопись.) Больше всего боялся Шуман, развернув утром газету, прочесть о помолвке Клары... Четыре года длилась их разлука, и четыре года продолжалась его борьба за Клару. В конце концов он добился победы: отчаявшись сломить сопротивление Вика, Шуман подал в суд, и суд принял решение, разрешающее им вступить в брак.

Недостижимая мечта сбылась – о, как они были счастливы!

К свадьбе Шуман тайком приготовил Кларе подарок – сборник своих новых песен, который открывался «Посвящением», восторженным гимном, апофеозом любви, преодолевающей все преграды... ( Музыкант играет «Посвящение» Шумана-Листа.)

Друзья мои, да, восторженный гимн, апофеоз, но мне слышится в этой музыке и другое посвящение – всем нам, чердачным музыкантам, художникам и поэтам, ведь и мы с вами – давидсбюндлеры! Вместо визгливой кабацкой гармошки мы внемлем вдохновенной арфе библейского царя-псалмопевца! Так будем же верны духу нашего братства, нашей чердачной мансарды! И пусть в щели задувает ветер и в печи догорает последнее полено, мы продолжаем: вся ночь еще впереди!

Мне кажется, будто я слышу шаги: к калитке дома в Дюссельдорфе, где живет Клара Шуман, медленно приближается светловолосый юноша с тем выражением романтической мечтательности в глазах, которое свойственно только немцам. Имя этого юноши Иоганнес Брамс... Сейчас он потянет за шнурок колокольчика и ему навстречу выйдет женщина, в которую ему суждено влюбиться так страстно, безумно и безнадежно, что эта любовь будет внушать мысль о самоубийстве.

Впрочем, и она не сумеет побороть своей любви, – сначала по-матерински нежной (она старше его на четырнадцать лет), а затем такой же безумной и безнадежной, связывающей их таинственными, роковыми и неразрывными узами...

СЦЕНА ТРЕТЬЯ

 ЮНОША ВО ФРАКЕ И ЖЕЛТОМ ЖИЛЕТЕ (ВАРИАЦИИ И ИНТЕРМЕЦЦО)





( Читает по рукописи.) «Я никогда не думала, что это чувство к Брамсу может во мне возникнуть, и не только возникнуть, но и захватить меня настолько, что окажется способным соперничать с другим чувством, – нет, не любви, хотя я по-прежнему любила моего бедного мужа, а безысходного горя. Горя, с которым я свыклась, сжилась, сроднилась настолько, что считала его вечным спутником, моим двойником. Оно смотрело на меня моими заплаканными глазами из темной глубины зеркала, застревало в зубьях гребенки, когда я по утрам расчесывала волосы, и даже западало под моими пальцами, если я пробовала прикоснуться к клавишам.

Горе, горе, горе, – оно связано с началом этой страшной болезни, первые признаки которой обозначились очень давно, вскоре после нашей женитьбы. Но мы с Шуманом тогда не придали им значения, непобедимо уверенные в том, что теперь нашей любви ничто не грозит, что после стольких преодоленных нами препятствий, надежд, разочарований и новых надежд нас ждет лишь безоблачное счастье.

Но судьба распорядилась иначе, – та самая судьба, неумолимую силу которой так чувствовали и Бах, и Моцарт, и Бетховен, и композиторы, особенно близкие нам по духу, – Шопен, Лист, Паганини. Но когда раньше я их играла, мне казалось, что это лишь образ, навеянный воображением, некая фантазия, вымысел, и только теперь я поняла, что это страшная явь.

Сначала вкрадчиво, а затем грозной поступью она вошла в наш дом и поселилось в нем навсегда: моим мужем стало овладевать безумие. В феврале 1854 года он бросился в Рейн, его спасли от смерти, но не спасли от болезни: с тех пор его рассудок все больше неотвратимо помрачался, он медленно сходил с ума.

Вскоре болезнь обострилась настолько, что его положили в клинику неподалеку от Бонна. Тогда-то в нашем доме и появился Брамс, – светловолосый и голубоглазый, с обветренным и загорелым лицом немецкого путешественника. Как только он узнал о моем несчастье, он счел своим долгом приехать, поскольку мне не к кому было обратиться за помощью. Юный Брамс благоговел перед моим мужем, который первым разглядел в нем огромный талант и предсказал ему будущность не просто одаренного музыканта, но пророка, глашатая новых истин: он так и написал в статье, всколыхнувшей весь музыкальный мир. Брамс был ему несказанно благодарен, да и ко мне он относился как к старшему другу, которому можно открыть душу, доверить самые сокровенные мысли.

Я же испытывала к нему материнскую нежность, находя особую отраду в том, чтобы следить за развитием этой удивительной личности, способствовать становлению этого музыкального гения.

О, Брамс несомненно гений, но какое потребовалось усилие, чтобы он сформировался как личность, – усилие и от него самого, и от меня, ведь в юности он не получил ни образования, ни воспитания, ни тех впечатлений, которые облагораживали бы помыслы и умиротворяли душу. Отец, игравший на контрабасе, таскал его по самым грязным кабакам и притонам, и Брамс был свидетелем сцен, исказивших его юношеский идеал любви, романические представления о женщине. Он замкнулся в себе, стал застенчивым и нелюдимым.

До того, как он приехал к нам в Дюссельдорф, он побывал в Веймаре у Листа, где его высоко оценили, очень хорошо и радушно приняли. Но сам Брамс чувствовал себя неуютно в этой шумной компании самоуверенных, заносчивых, дерзких молодых людей, окружавших Листа. Он страдал от своей застенчивости, неловкости, неумения поддержать светскую беседу и вскоре, терзаемый приступами самобичевания, покинул Веймар. Лишь в нашем доме он обрел то, чего так жаждала его душа, – умиротворяющую, целительную для него гармонию. А все остальное я давала ему по ложке, как дают лекарство выздоравливающему.

Чего греха таить, – он ведь прорехи в брюках сургучом заклеивал! Брамс очень мало читал, а без чтения его ум во многом оставался неразвит. Именно в этом я и старалась ему помочь, беря на себя роль старшего друга, советника и наставника…

Теперь же приезд Брамса стал для меня истинным спасением. Сраженная горем, я словно безумная металась по дому, и лишь его присутствие помогло мне не сойти с ума. К мужу меня не пускали: по мнению врачей, мои визиты вызывали обострение болезни, и поэтому его навещал Брамс, проводивший помногу часов у постели больного. Своими рассказами об этих свиданиях он старался внушить мне надежду, и хотя я знала, что мой муж плох, очень плох, я начинала верить в возможность выздоровления.