Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 249 из 353

Обрюта оставил юношу на несколько часов, чтобы собраться в дорогу. Однако, возвратившись в лес ближе к вечеру – в высоких кожаных сапогах и с припухлой котомкой за плечами, – он не нашел Юлия.

Прежнее растительное существование было уже невозможно для Юлия. Нельзя было жить день ото дня в глуши лесов, не ведая ничего, кроме птиц и зверей. Но это значило, что Юлий не знал больше, как жить вообще, потому что возвращение в мир было так же невозможно, как невозможно было оставаться на прежнем.

Тогда он ушел. Загнал свиней в загородку, напился воды, положил в сумку нож и направился к северу, рассчитывая выбраться из Камарицкого леса на просторы равнины. Одно то уже само по себе, что свиньи собраны среди бела дня и в загородке, должно было объяснить Обрюте, что пастух ушел сам, по своей доброй воле, а не захвачен людьми Рукосила. А сверх того Юлию и сказать было нечего.

Где-то там, на север и на восток, куда Юлий держал путь, лежала Медня, маленький городок под Толпенем, который навсегда лишился доброго имени, давши название приснопамятной битве, тому самому несчастному побоищу, что разом перечеркнуло затянувшееся благополучие страны. Говорили «битва под Медней» и просто «Медня», слово это означало позор, поругание и страх. «Медня» раскроила время на две неравные части, из которых прошлая была жизнью, но как бы не бывшей, похожей на сновидение, а нынешняя стала действительностью, грубой и несомненной явью, но не жизнью – существованием.

С поля боя Юлия вынес названый Золотинкин отец Поплева. Первые дни они укрывались в лесу, потом почти неделю тащились в имение Обрюты. Юлий стал приходить в себя заботами Обрюты, а более того волшебными навыками Поплевы. Он совсем уже было поднялся на ноги, когда двое обескураженных мужчин, Обрюта с Поплевой, явились к нему и подавленные, и смущенные: Золотинка венчалась с Лжевидохиным. Не меняясь в лице, Юлий выслушал это известие до конца и перестал понимать людей. Прошло несколько месяцев и настала зима, Поплева покинул Юлия, многозначительно распрощавшись. Просто ушел, как можно предположить, намаявшись нянчиться с бывшим зятем.

И Юлий забыл Поплеву. Оставшись один – глухота его и означала одиночество, – он привык забывать людей. Искалеченная память его срасталась и заживала, но грубые рубцы лишали былые впечатления полноты и яркости красок. Кажется, он забыл тогда и Золотинку. Все, что болело и мучило, что сводило с ума, отодвинулось как будто и стерлось, осталось совсем немного – глубже всего запрятанное. Остался тот славный «мальчишка», товарищ по сомнительному приключению в Колобжеге, которого Юлий всегда помнил, какой бы стороной ни обернулась потом к нему волшебница Золотинка.

Внезапное возвращение ее, три дня беспробудного счастья разрушили зыбкий покой. Теперь он не мог оставаться на месте. И нужно было к тому же помнить об Обрюте, о той смертельной опасности, которой Юлий подвергал всякого, кто давал ему кров и убежище. Вместе с покоем развеялась вера в безвестность: если нашла Юлия Золотинка, нашел, преследуя Золотинку, пигалик, найдут и другие. Можно ли было еще спасти Обрюту поспешным, без предупреждения бегством, Юлий не понимал, но, в общем, склонялся к тому, что в положении Обрюты, если дело дойдет до кнута и дыбы, самое лучшее ничего не знать.

…А мысль о самоубийстве (как способе разрешить немыслимые противоречия чувств, избавить от забот и ответственности всех посвященных в тайну пропавшего князя) и не приходила ему в голову. Прежняя растительная жизнь стала невозможна, смерть не манила его своей убийственной пустотой, поэтому Юлий (точно так же, как отверженная его супруга Нута когда-то) и выбрал третье – исчезновение.

Несчастное положение страны не сказывалось как будто на столице, ближе к Толпеню приметы нищеты и разрухи мало-помалу терялись. Там, где недавно еще чернели безобразными ранами сгоревшие села и предместья, тянулись расчищенные, приведенные в чинное состояние пустыри, рядами торчали вместо прежних печных труб и закоптелых стен полузасохшие саженцы. На дорогах дробили щебень и засыпали ямы закованные в цепи преступники, мосты белели новыми каменными и деревянными латками.





Самый город как будто бы обновился и сбросил с себя стародавние ризы; кто не бывал в столице года два, тот, сняв шапку на шпили далеких церквей, вдруг с изумлением замирал, не узнавая город сорока сороков. Потом крестьянин, купец или странствующий подмастерье плевался, распознав подмену, и словно нехотя уже, без сердечного чувства завершал колесное знамение. Толпень лишился стен и распоясался – как беспутный чужеземец, немчура поганая.

Стены разрушил еще Юлий, но люди как-то не помнили об этом, город без стен представлялся приметой нового царствования, все переменившего и опрокинувшего.

Однако город казался сыт и умиротворен. Пылили дороги на подступах к столице, на выгонах пестрели стада, не пустела река, усеянная распущенными парусами, тесно было на пристанях среди завалов бочек, мешков и коробов, и на торгах полно товаров. Бесконечными улицами и переулками тянулись развалы снеди и всяких ремесленных поделок, грудами белели новые грабли, кадки, липовые лопаты, на возах высились умопомрачительные горы лаптей, неприступными кручами стояли горшки, и уже прямо на земле, за нехваткой места в рядах, в обворожительном изобилии ждали своего часа раскрашенные куклы, лошадки, свистульки, возле которых вздыхали огорченные дети.

Надо сказать, продавцов было больше, чем покупателей. Все продавали, непонятно кто покупал. Один мужик продавал новую, белую еще совсем телегу, а другой рядом нестарую, крепкую лошадь, в удобной близости от них стоял третий с хомутом в руках, а далее вся конская упряжь, пустые лубяные короба, калачи и репа – чего казалось бы проще: запрягай, наваливай да езжай! И однако же, не находилось ловкача, который догадался бы увенчать расписным хомутом столь очевидное и беспроигрышное предприятие. Все оставались при своих, не замечая друг друга.

И притом однако на узких улицах Толпеня не слонялись бродяги, не выставляли напоказ жуткие язвы нищие, не дремал на теплой земле замурзанный оборванец. Не то чтобы их совсем не было – бездомные и попрошайки знали место, отеческая рука, что чувствовалась повсюду в столице, водворила всякую тварь по принадлежности: оборванные, истощенные люди передвигались толпами под охраной вооруженных бердышами сытых стражников. А те, кто не мог исполнять свои повинности строем, звенели ножными кандалами, и этот опознавательный знак, избавляя верноподданного обывателя от сомнений и путаницы, позволял ему не принимать кандальников во внимание, как явление, исключенное из действительности.

Впрочем, обыватель и без того, без всяких назойливых намеков, не имел ни малейшей охоты умничать. На улицах столицы было пристойно и чинно. Даже коробейники, продавцы сбитня и пирогов поубавили пыл, изъясняя достоинства своего товара. Отчетливо и невозбранно разносились лишь крики глашатаев, которые доводили до общего сведения очередные государевы указы. И, что примечательно, народ охотнее откликался на глашатаев, чем на продавцов пышек – те орали в одиночестве, тогда как самодовольные голоса барабанщиков неизменно собирали сосредоточенные, молчаливо внимающие толпы. Люди слушали, стараясь не выдавать удивления, редко-редко кто выскажется от себя, да и то лишь в том смысле, что «все ничего, да как бы хуже не было».

Поразительно, что этот невидный как будто бы, невзрачный довод – «как бы хуже не было» – служил одной из опор общенародного согласия, на котором держалась власть великого государя Могута. Ни одна власть ведь не держится только на страхе. Власть Могута, первого великого государя из рода Могутов, который по непроверенным слухам был некогда Рукосилом, известным в Словании вельможей, эта самодержавная власть держалась не на одном страхе, но на молчаливой поддержке разоренной, сожженной и разграбленной страны. Страна вздыхала втайне о золотом времени Шереметов, но не видела замены Могуту.