Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 37 из 153

Я только что сменился с поста наблюдения и зашел в жакт погреться. Дурачок отдал мне честь. И сказал хрипловато: «Представьте, неприятность, надо ехать на трамвае, а я потерял двадцать копеек». Домработница из пожарного звена рассказывала что‑то подругам шепотом. И те хохотали. Звено это вообще держалось самостоятельно, с достоинством. Вечно они секретничали и хохотали, а то вдруг заводили песню. А однажды во время тревоги на крыше подняли столь шумную пляску, что управхоз поднялся к ним и сказал речь. Ему казалось, что есть в подобном поведении некоторое кощунство, а они возражали, что устава не нарушают.

Это все был деревенский народ, тронутый городом. Дом- работницы послабее в первые же дни воины уехали домой, в колхоз, а эти остались хозяйками в опустевших квартирах своих нанимателей. Одна из них, родную деревню которой заняли немцы, ухитрялась получать оттуда известия. И в дни дежурств моих, метнув в меня смелым до нагловатости взглядом, сообщала, вздыхая: «Снилось мне, что в нашей деревне еще пока ничего. Живут. Сестра крышу толем покрыла. Мать все плачет, как бы я с голоду не померла», — и тому подобное. Итак, было в тот вечер в домоуправлении спокойно, как всегда во время затянувшейся тревоги. Вдруг над самым домом возник стонущий и зловещий звук немецких самолетов, выстрелы зениток приблизились, раздался гул голосов, непривычные шумы ворвались в обычные. Замерли разговоры в жакте. И ворвались в комнату связисты с криком: «Зажигалки сбросили». Одна из них полыхала посреди переулка, ее быстро забросали песком. На крыше над каверинской квартирой пылали две. Управхоз, скользя в резиновых сапогах по мокрой крыше, схватил одну клещами, сбросил на мостовую. С другой, засевшей как раз на углу у желобов над водосточной трубой, бился Борис Викторович Томашевский[3]. Он командовал, его слушались с серьезными и напряженными лицами домработницы из пожарного звена. И эту бомбу погасили. В три — четыре минуты, не помню, кажется, семнадцати зажигалок словно и не бывало. Прежде чем успели мы понять, что происходит. Весь дом роем поднялся и сделал свое дело. Напротив, в бывшем доме Нобеля и на крыше Михайловского театра, еще возились с зажигалками. Им пришлось труднее — ведь там не было жильцов. Работали только отряды ПВХО. А у нас вышли все жильцы, кроме ведьм. Все до одного. Почувствовалось, что кроме домоуправления есть и дом.

В начале октября вечером, когда дежурил я во время тревоги на чердаке, напала на меня и моего напарника тоска, похожая на предчувствие. Было это числа седьмого — восьмого. Мы спустились в самый низ лестничной клетки и встали в угол, как ведьмы какие‑нибудь. А самолеты, со своим машинно — животным завывом, все не унимались, кружили, кружили и с каждым заходом сбрасывали бомбы. И вот раз — далеко, два — чуть ближе, три — оглушительный удар совсем близко, звон стекол, и жужжащее завывание или завывающее жужжание, идиотски упорное в своем однообразии, замирает постепенно. Удары бомб кажутся не слишком многозначительными. Не веришь. Не хочешь верить, что кто‑то убит так просто. Но в домоуправление звонят: пришлите санзвено к «девятке» — так называют гастрономический магазин на углу Желябова и Конюшенной площади. Номер дома никто не помнит, а «девятку» знают все. Управхоз собирает звено, но в это время звонят еще, — поправка. Требуется не санитарное, а пожарное звено с лопатами. К утру только возвращаются наши пожарницы. Бомба разрушила доМ, где была «девятка». Разорвалась под самыми сводами ворот. А там столпились прохожие. И трупы их швырнуло до середины Конюшенной площади. И наше пожарное звено, вместе со звеньями всех уцелевших соседних домов, производило раскопки в развалинах дома. И трупы увозили на грузовиках. Вот что наделал третий, близкий удар бомбы, показавшийся, несмотря на оглушительность свою, таким механическим, таким незначительным. Идиотским. Мне трудно было определить тогда, да и теперь нелегко объяснить, почему немецкие самолеты казались мне идиотским недоразумением. Соединением солдафонской глупости и автоматизма машины. Что‑то по ощущению напоминающее тир. Выстрел — и, в случае попадания, сухое щелканье, и плоская жестяная, дурацки раскрашенная птица машет жестяными крыльями. Вот очень приблизительный перевод очень ясного чувства. Происходящее страшно. Страшно глупо. Когда тревога случалась в часы, свободные от дежурств, я оставался дома. Если бомба падала близко, наш дом качался, и трубка настенного телефона, и лампочки раскачивались вслед за ним, и несколько мгновений казалось, что дом вот — вот рухнет. Но прежде чем ты успевал осознать это и ужаснуться — все приходило в норму. Но вот приблизился к концу этот период.

Я перечитал свое описание военного домоуправления и огорчился. Как только перенесешь явление из одной категории в другую, оно все равно что исчезает. Начинаешь рассказывать и поневоле отбираешь. И вносишь правильность. А главное в том времени — затуманенная, унылая бытовая бессмыслица, доведенная до пределов вселенских. От убийств, смертей, трупов, выброшенных на середину площади из подворотни, не становилась блокада объяснимей. Люди, приезжающие с фронта, терялись в этой непереставаемо терзаемой массе города. Что можно тут сделать, где тут твое место? Ты знаешь свое место во время бомбежки. Но какой смысл в том, что стоишь на чердаке, где к зиме заколотили все слуховые окошки, ничего не видишь, ничего не делаешь — терпишь. А других, потерпевших до конца, везут на детских салазках в общую могилу. И если сейчас это звучит печально, то в те дни и не оглядывались люди на подобное погребальное шествие. Все может войти в быт. И это было страшнее всего. Все может войти в быт, в будни. Всё. И я, и актеры Театра комедии в Кирове с удивлением поняли, что невозможно объяснить актерам БДТ, уехавшим в августе из Ленинграда, что такое Ленинград в блокаду. Мы сами не знали, как это рассказывать. И поэтому те же лестницы, та же знакомая ненужно высокая комната домоуправления с широкими окнами во двор совсем не напоминают блокадного времени. Даже сирена пароходика на Неве, поднимающая иной раз животный и вместе машинный вой, отчетливо слышный ночами, не вызывает воспоминаний о тревоге. Тогда война и блокада с непонятной простотой вошли в быт, а теперь начисто исчезли. Теперь бываю я в жакте, когда приходится продлить, точнее, получить новый паспорт по истечении срока. Да и то в последний раз выдали мне паспорт бессрочный. Был я там на елке — читал детям. И ни разу не вспомнил прежнего военного домоуправления. Ведьмы благополучно продолжают действовать в новых условиях. Мои связисты, подумать страшно, погибли почти все. Крокодил умер с голоду и многие другие. Иные были убиты в боях. Однажды мы шли с Катюшей двором в 46 году. Рослый и красивый парень в военной форме без погон поздоровался с нами застенчиво. Это был Колька, самый маленький и разбитной из связистов, тот, что чаще всех прибегал и спрашивал: нет ли работки.

Следующий в телефонной книжке Павел Терентьевич Журба,[0] человек, похожий на сельского учителя, выражение скорбное и неуверенное, очки. И при этом — загадка природы — вежлив и доброжелателен, вместо того, что полагалось бы ему по наружности. Вместо молчаливого упрека. Он тяжело болен. У него туберкулез, который то отпускает, то схватывает его, но не оставляет много лет и не оставит никогда. Поэтому Журба то исчезает надолго, то появляется, и как ни спросишь его о здоровье, он все говорит: лучше! Ведь появляется он на глаза и в самом деле, когда здоровье его улучшается. Он написал книгу об Александре Матросове[1], и она имела успех. В один из длительных периодов облегчения выбрали Журбу председателем детской секции — вот в связи с этим и появился его телефон в моей книжке. В Москве устраивали Всесоюзное совещание по детской литературе, дорого мне обошедшееся. Первая встреча с бесплодным и волевым Нагишкиным[2]. Воля- то и развилась у него, чтобы компенсировать работу отсутствующих органов. Встреча, которую вспоминаю я с ужасом. Не потому, что Нагишкин ругался. А потому, что произвело это на меня впечатление. И на этом же самом совещании безобразно обидели нашего тихого Павла Терентьевича. Ему дали на доклад 40 минут, кажется, потом сократили чуть не вдвое. А затем Сурков[3] оборвал его, сказав, что не к чему называть фамилии ленинградских писателей, что совещанию интересны общие идеи, а не перечисление фамилий и книжек. А Журбе доклад давался и без того трудно. Он его читал. Скороговоркой. Тихо из‑за больных своих легких. Я испытывал физические мучения, пока разыгрывался весь этот скандал. Нашли кого мучить. Нутром угадали, что он не кусается. И в самом деле он не оскорбился, Журба, а пришел в ужас. Я разыскал его за кулисами. Он был потрясен тем, что провалил доклад, порученный ему секцией. Но вот прошло два — три года, и никто об этом совещании и не вспоминает. Павел Терентьевич опять исчезал надолго, а вернувшись, утверждал, что ему лучше. И пришли письма из Кореи и Китая, восхваляющие книгу Журбы об Александре Матросове. И его хвалили на собраниях. А он слушал. Прямые черные волосы падали, как всегда, прядями на узкий и высокий лоб. Маленькие черные глаза глядели, как всегда, скорбно и неуверенно.

[3]

См. «Томашевский Борис Викторович», с. 617.

[0]



Журба Павел Терентьевич (наст, имя и фам. Пантелеймон Терентьевич Скрипников) (1895–1976) — писатель, в 1950–е гг. — председатель детской секции ЛО ССП.

[1]

В 1949 г. вышла в свет биографическая повесть Журбы «Рядовой Александр Матросов», впоследствии неоднократно переиздававшаяся с дополнениями, менялось и заглавие ее — в 1949 и 1955 гг. был издан биографический очерк «Герой Советского Союза Александр Матросов».

[2]

С 14 по 18 апреля 1952 г. проходило Всесоюзное совещание по вопросам детской литературы, созванное ЦК ВЛКСМ, ССП и Министерством просвещения РСФСР. Шварц выступил 17 апреля. В отчете о совещании отмечалось, что он «говорил о многолетнем опыте и традициях советского театра для детей. Главное место в его выступлении занял вопрос о сказке, имеющей большое воспитательное значение для юных зрителей, особенно для зрителей младшего возраста» («Советское искусство», 1952, 19 апреля). 21 апреля 1952 г. Шварц записал в дневнике: «18–го выступает хабаровский писатель Нагишкин и в своей речи ругает мои сказки. Выступление его меня глубоко оскорбляет» (РГАЛИ, ф. 2215, on. 1, ед. хр. 56, л. 39). И в дальнейшем Дмитрий Дмитриевич Нагишкин (1909–1961) выступал в печати с необоснованной критикой сказок Шварца, не видя положительной идеи и воспитательного смысла его сказок, издаваемых Детгизом с 1945 г.

[3]

Председательствовал Сурков Алексей Александрович (1899–1983) — поэт, общественный деятель.