Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 36 из 153

Асбестовые рукавицы, шлемы, клещи, ряд вещей, необходимых для ПВХО — вспомнил название наших отрядов — добыл Жак Израилевич. И ведьмы немедленно написали донос, что Жак срывает снабжение, добывая по блату то, что распределяется по плану. Угодить им было невозможно, словно мачехам. Ходишь на дежурство — высовываешься, не ходишь — трусишь. Ненавидели эвакуирующихся, подозревали остающихся. «Уезжаешь — бежишь, остаешься — ждешь» — сформулировала их отношение к людям балерина Иордан[2]. Одна из этих всему свету мачех каждый день сидела в жакте над домовыми книгами с таинственным человеком в штатском пальто и военных сапогах. Помогала ему выискивать подозрительных жильцов. И каждый знал, что в случае надобности эта ведьма любого жильца превратит в подозрительного. И все косились в ее сторону. Эти ведьмы могли бы сожрать весь дом, если бы объединились. Но они ненавидели и взаимно уничтожали друг друга в Глазах начальства. В тех же случаях, когда объединялись, не было от них спасения. Так подвели они под расстрел несчастного дворника, выросшего в управхоза. Так он и погиб — длинный, бледный, красноречивый, растерянный. Они обвинили его в том, что не сдает он карточки умерших, а до конца отчетного месяца держит их при себе, отоваривая в свою пользу. И беднягу расстреляли. Ведьм было относительно немного, но они вселяли в присутствующих чувство тревоги. Из‑за них были резки постоянные служащие домоуправления. В вечерние часы в зале было многолюдно — смена караулов, люди забегали погреться с наружных постов, когда бомбежка кончалась, а тревога не отменялась. И среди толпы бродил дурачок, подросток, лет пятнадцати, с кустиками растительности на лице. Рослый, обрюзгший. Он всем приветливо улыбался и отдавал честь. И кто‑то сказал однажды: «Подумайте только, во всем жакте один человек вежливый, да и тот сумасшедший». Были среди работников ПВО настоящие подвижницы. Кроткая и нежная жилица второго этажа вела старательнейшим образом списки дежурств. И когда недалеко разорвалась бомба, и дом зашатался, и задребезжали и едва не вылетели стекла, она схватила список дежурств — самое ценное, как ей почудилось по ее добросовестности, и выбежала на улицу. Отлично работало санзвено. Дежурили они на крыше и у ворот, отчего ведьмы в своих углах истекали ядом, считая это прямым вызовом их осторожности. Страшные своей будничностью дни! Я попытался написать жакт более реалистическим. В пьесе.

9 июня

Я сделал попытку изобразить. Нет, вру. К моему удивлению, когда написал я пьесу «Одна ночь», полагая, что изображаю наше домоуправление, оказалось, что похож портретно один бедняга управхоз. Остальные издали — писалась пьеса в Кирове — казались куда более благообразными. Даже о покойниках можно писать строго. А о смертниках — нельзя. А все они издали казались приговоренными к смерти. И многие из них и в самом деле умерли, начиная с бедного вежливого дурачка Виталия. Ведьмы выжили. 8 сентября, в первую же бомбежку Ленинграда, разбитыми оказались Бадаевские склады. Всё домоуправление, все работники ПВХО — беда приключилась днем или к вечеру, но когда еще было совсем светло — собрались на чердаке. Черные столбы почти неподвижного, тяжело клубящегося, занявшего полнеба дыма вздымались где‑то далеко, далеко за крышами домов. Я был уверен, что горит нефть. Ленинград был обречен на голод первой же бомбежкой, но мы понимали это столь же мало, как рыбы в садке свою судьбу. Странно сказать, но были мы скорее веселы — до сих пор все тревоги были ложные, а теперь что‑то приключилось. Словно гроза пронеслась. И странная, непонятная тревога, но и радость при виде пожара овладела отрядом ПВХО. А ночью дежурил я на посту наблюдения, на крыше. Рядом со мной расселись на помосте так называемые связисты, ребята лет тринадцати — четырнадцати, школьники и ремесленники. Народ лихой. С большинством из них я был знаком и раньше. Они звонили к нам и спрашивали, нет ли работки, и бегали за керосином, за папиросами или приносили дрова. С остальными познакомился во время дежурств. Самым заметным среди них был преждевре — менно вытянувшийся, узкоплечий ремесленник по прозвицу Крокодил. Недавно выписался он из больницы. Он, убегая из сада, напоролся подбородком на решетку, да так и повис. Сад, кажется, был Михайловский. А почему Крокодил бежал и кто за ним гнался, связисты мои вопроса не поднимали. И я не спрашивал. Рассказывали они, как обнаружили лаз в церковь Спаса — на — Крови. Оказывается, именно там и гнездились голуби, которых мы до блокады подкармливали. Кроме того, в церкви был склад. Какой именно — ребята помалкивали. Выяснил я только, что лаз был до того головоломный, что, обнаружив нарушителей, сторож больше перепугался, чем рассердился. И ребята, вспоминая это, очень смеялись. Один из ремесленников кончил школу и получил разряд. И поступил на работу. В одно из дежурств он все волновался — на другой день предстояло ему получить первую зарплату. «Не знаю, засну я сегодня?» — говорил он, потягиваясь.

Здоровенный, большеголовый парень с большим, туго подвижным лицом, он удивлял меня волнением перед завтрашней зарплатой. Значит, он из тех, что соглашаются работать. Значит, радовался тому, что присоединяется к взрослым, с которыми воевал, по мере возможности, как и все мои связисты, показывая свою лихость и независимость. И никогда бы я этого не узнал, если бы не дежурили мы на деревянной площадке с перилами, под навесом из листового железа на крыше левого корпуса нашего домохозяйства, выходящего на улицу Перовской. Зачем нужно дежурить на посту наблюдения — никто не знал толком. Но мне нравилось тут больше, чем на чердаке, и, во всяком случае, больше, чем в бомбоубежище, где мне чудилось, что я в западне. По лестнице, миновав последние квартиры, поднимался я к чердаку с его особым застоявшимся запахом дыма и глины и пробирался к выходу на крышу. К нему вела особая лестница. Тут однажды я думал, кончив дежурство, сократить путь. Пойти прямо вниз. И вдруг заметил, что шагни я прямо, то слетел бы на площадку или на чердак — не вспомнить сразу, куда. Только высоко. Достаточно высоко для того, чтобы сломать ногу или свернуть шею. И обиделся. Заслонка была спущена, чтобы я не видел более страшной угрозы. А от мелких защищен я не был. И эта беда, хоть и была она отведена, несколько дней меня преследовала. Я до сих пор не понимаю, почему я вдруг в последний миг не шагнул прямо во тьму, в яму, — так ясно вдруг представилось мне, что так будет ближе. Выйдя на крышу, шел я по гребню. И железо громыхало под ногами, что напоминало детство и крышу сарая в доме Санделя. Так пришел я на дежурство и 8 сентября, ничего не ожидая, — ведь бомбежка уже была! На этот раз со связистами говорили мы только о дневном налете. И вдруг — тревога. И с неожиданной быстротой, еще и сирены не отвыли своей машинной и вместе животной жалобы, я услышал свист. И где‑то неожиданно близко поднялся сноп, — это не привычное сравнение, именно сноп, очень крупных искр. И еще свист. И еще взрыв. Я был уверен, что будут немцы бомбить заводы и железные дороги, и не понял ни свиста, ни снопов таких объемистых и полных, ни взрывов совсем близких. А больше всего сбили меня с толку ракеты. Множество ракет, ставших над городом. Связистов моих словно ветром сдуло — они ползком нырнули в лаз.

11 июня



И я возгордился. Мальчики мои были народ отчаянный, но просто относящийся к опасности. Они бежали, когда надо. Крокодил недавно даже повис на острие решетки — так безрассудно отступил перед сторожем. Привычка к нарушениям породила привычку к отступлениям. Но все это я понял впоследствии. Тогда же я возгордился. Ребята удрали, а мне это и в голову не пришло. Впоследствии же я сообразил, что был просто ошеломлен разнообразием впечатлений. О храбрости тут говорить не приходилось. В дальнейшем, правда, я не уходил, уже понимая, что происходит, подчиняясь чувству приличия. Вскоре после бегства моих связистов налет прекратился. Умолкли зенитки. Только ракеты продолжали взлетать неторопливо над затемненным городом. Помост мой заполнился людьми. Какие‑то гости не из нашего жакта в военной или полувоенной форме. Жак Израилевич в широком своем шлеме. К негодованию жактовских мачех и в дальнейшем он, едва начиналась тревога, бросался в самые опасные места, чтобы не подумали, что еврей трусит. А ведьмы понимали это так, что намекает он своим безрассудством на их осторожность. Я спросил, что значат эти ракеты. И кто‑то из гостей ответил, что таким образом подаются знаки нашим ночным истребителям. Вечер был такой странный, что я поверил этому безоговорочно. И только через два дня мы узнали, что это шпионы- ракетчики, как мы их сразу прозвали, — подают знаки фашистским самолетам. И количество ракет поразило меня. Стою я на чердаке нашего жилого корпуса. Все тот же горький запах дыма и глины. В глубине белеет лазаретная койка. Когда стал я дежурить на чердаке, Катюша устроила тут же пункт санзвена. И стала дежурить возле. Чтобы если убьют, так уж вместе. Я смотрю в окно и вижу, как на Петербургской стороне где‑то далеко за остовом сгоревших американских гор взлетают не спеша семь ракет. И горечь охватывает еще сильней. Люди, которых я вижу в домоуправлении каждый день, повторяемость тревог, голод, голод — все вместе открывает передо мной следующее: большие и малые горести в родстве. Серость и будничность. Ужас в том, что ко всему привыкаешь. И если мы выживем, то будем рассказывать об этих днях, словно имели они цвет, а не серость и тьму, словно были они интересны. И только однажды будни были резко нарушены.

[2]

Иордан Ольга Генриховна (1907–1971) — артистка балета, балетмейстер, педагог. С 1926 по 1950 г. — в труппе Театра оперы и балета им. С. М. Кирова.