Страница 80 из 83
Как отмечалось выше, уже в самом начале второго сегмента главы Поплавский ясно дает понять, что «танцевальное одурение» обязательно сменится «рассветным» похмельным размышлением, «сексуальное утешение» — горьким осознанием краткости и мимолетности любовного экстаза, а «словесное возбуждение» — вялыми шутками тех, что «не нашли в себе силы подняться и вырваться к встающему утру» ( Аполлон Безобразов, 81). Музыка любви и красоты, музыка творения неизбежно превращается в макабрический танец смерти:
О танец, алкоголическими умиленными очами как любезно созерцать двух тобою преображенных, двух самозабвенных, двух оторванных от антимузыкального хаоса окружающего, двух возвратившихся в ритм из цивилизации, в музыку действия из безмузычного мышления, ибо в начале мира была музыка. Как красивы кажутся они, соединенные и занятые танцем, когда они, то останавливаясь, то покидая неподвижность, возвращаясь и вращаясь, отделяются видимо от окружающего и, забывая действительность, может быть, более готовы умереть от усталости, чем остановиться. Но только музыка иссякает, как будто стремительно вода покидает водоем, и ошеломленные рыбы, красные, подурневшие, в растерзанном платье, бьются еще мгновение и озираются, не могучи найти равновесия. Как уродливы они в эту минуту, иссякшие в третьем пластическом существе, в точности как измученные любовники, с трудом высвобождающие свои ноги ( Аполлон Безобразов, 58–59).
Иллюстрацией к данному пассажу вполне могла бы послужить знаменитая картина Грюневальда «Мертвые любовники».
Надо сказать, что музыка играет ключевую роль в организации пространства бала: «пульсации музыкальной машины» (граммофона) «ритмируют» танец, а «танцующие, выступы и углубления которых совпадают все точнее, имитируют цитерино действо» ( Аполлон Безобразов, 58). Бал существует как единое целое только благодаря музыке, которая «собирает» воедино отдельные его элементы или, как говорит Поплавский, «аэоны». Характерно, что живописное пространство картины Ватто также кажется «скрепленным» музыкой, но музыкой беззвучной, неслышной: все фигуры на нем подчинены «в полном смысле слова „видимой“ музыке, — отмечает М. Герман, — паузы, движения. Словно живыми волнами подымающаяся и падающая линия, что объединяет все шествие, почти танцевальные движения пар, чередования темных и светлых пятен — все это настолько мягко и отчетливо ритмично, что ощущение слышимой до иллюзии мелодии совершенно покоряет зрителя. И вероятно, именно эта ритмичность, сразу же придающая полотну некую изначальную строгость и четкость, несмотря на разнообразие поз, движений, жестикуляции, на богатство костюмов и роскошь аксессуаров, именно она делает полотно праздничным и вместе строгим: эффект, не часто достигаемый в искусстве» [661].
Вспомним еще раз о духе музыки и о ее образе: можно сказать, что если Ватто стремился воплотить образ музыки с помощью визуальных средств, то Поплавский ориентируется как на саму музыку, на ее дух, так и на визуальное воплощение ее образа в картине Ватто.
Так минул бал, долгая жизнь, краткая ночь, пьяное счастье, трезвое горе униженных и оскорбленных алкоголем.
Как ярко освещенный поезд, промчался он сквозь снег минут, громко стуча музыкальной машиной, на многие годы отметив солнечную пустоту скоролетящего года, и в него, как малейшие подробности разлуки, навсегда включены, вместе с высоким снежным образом Терезы, и стук удара сложенного кулака по лицевым костям осоловевшего, и пот на пальцах танцующих, и невидимый ангел на балконе, на которого с нелепым упорством указывала полудетская рука, все это навек унесенное, запечатленное в яркой еще, но быстро блекнущей музыкальной ткани незабвенной Leonor'ы, медленного слоуфокса той ночи, того года, той же миновавшей жизни ( Аполлон Безобразов, 81–82).
Вместо заключения
ПОПЛАВСКИЙ И ХАРМС
Во время работы над книгой мне было трудно удержаться от обращения к творческому наследию Даниила Хармса и других чинарей отчасти из-за того, что мои научные интересы довольно долго были связаны с этой творческой группой, но главным образом потому, что Поплавский и Хармс шли параллельными «дорогами», причем как в экзистенциальном, так и художественном смысле. Действительно, оба принадлежали к одному и тому же поколению, вхождение которого во взрослую жизнь и в литературу произошло в момент радикального политического и эстетического «сдвига», предопределившего дальнейшую их судьбу и творческую эволюцию. Оба прошли через этап отрицания авторитетов, причем протест их был направлен не в последнюю очередь против собственных родителей, демонстрировавших откровенное непонимание и даже неприятие художественных экспериментов сыновей. Футуризм, которому оба отдали дань, был одной из форм протеста против «литературы отцов», однако довольно быстро эволюционировал в сторону менее радикальной, но более глубокой поэтики, имеющей основы в метафизике, оккультизме, религиозной мысли и ставящей пред собой уже не столько формальные, сколько содержательные задачи. Естественным образом отход от футуризма у Хармса и в еще большей степени у Поплавского проходил под знаком возрождения интереса к символизму и его пониманию искусства как теургической деятельности. При этом как «реальная», «алогическая» поэзия первого, так и «постфутуросимволизм» второго подразумевали органическое единство футуристических (в широком смысле, вбирающем в себя и заумь, и сюрреализм) и символистских элементов.
Надо признать, что у Поплавского гораздо больше поэтических удач, чем у Хармса, метафизико-поэтическая концепция которого была более амбициозной и менее реализуемой на практике. К тому же она была внутренне противоречива: главная опасность крылась в необходимости открыться навстречу бессознательному и при этом не дать ему полностью поглотить личность поэта, лишить его индивидуальности. Однако если в поэтической сфере издержки концепции сыграли для Хармса скорее негативную роль, то именно они послужили генератором того типа письма, который в полной мере реализовал себя в хармсовской «абсурдной» прозе.
Во второй половине 1930-х годов Хармс еще пишет стихи, но в основном для того, чтобы напомнить себе, что он поэт. Серия «Упражнений в классических размерах» с очевидностью свидетельствует об этом. Для Поплавского же «неоклассицизм» «Снежного часа» оказывается вполне органичным продолжением линии на фиксацию «тихих переживаний», намеченной еще в таких стихотворениях «Флагов», как «Мир был темен, холоден, прозрачен…» и «Солнце нисходит, еще так жарко…».
«Случаи» Хармса и дилогия Поплавского, конечно, имеют мало общего. Для Поплавского характерно полное отсутствие такого важнейшего элемента поэтики хармсовской прозы, как юмор. Поплавский вообще всегда очень серьезен и по отношению к миру, и по отношению к себе самому. Даже ранние его «каламбурные» стихи совсем не смешны, в то время как Хармс и в самых «взрослых» стихах и трактатах оставляет место юмору. Несвойственна Поплавскому и самоирония, что особенно бросается в глаза при чтении его дневников. Написать что-либо подобное «Случаям» он никогда бы не смог.
Однако и у Хармса есть текст, в котором очень мало смешного, — я имею в виду повесть «Старуха» (1939). Путь героя повести, ведущего рассказ от первого лица, можно определить как «из дома на небеса»: в начале текста он покидает свой дом и устремляется в неизвестность, где единственной опорой ему будет молитва, которой текст и заканчивается. Пользуясь термином Мераба Мамардашвили, можно сказать, что Хармса интересует здесь «топология» пути, и в этом смысле «Старуха» является таким же «человеческим документом», как «Аполлон Безобразов» и «Домой с небес».
Расставленные ниже «дорожные» знаки маркируют этапы жизненного и творческого пути обоих поэтов и могут, как мне представляется, стать основой для сопоставительной топологии двух «духовных маршрутов».
661
Герман М.Антуан Ватто. Л.: Искусство, 1984. С. 115.