Страница 81 из 87
— Ты заделался психоаналитиком? — Знаю, что реагирую слишком бурно, срываясь на Фрэнке, но не могу остановиться.
К счастью, он, кажется, тоже это понимает.
— Нет, Пол. Я просто пытаюсь до тебя донести: стресс, недостаток сна, горе, эмоциональная травма — все это могло вызвать галлюцинации. Как и бывает под землей, в темноте, в туннелях… Я раз-другой спускался в пещеры. Ты удивился бы, что… Смотри. Я только это и имею в виду. То, что ты там увидел, физически невозможно. Так ведь?
— Знаю. — Я устало тру лицо. — Но я видел это.
— Я это не оспариваю.
Я поднимаю на него взгляд.
— Просто спрашиваю, — продолжает Фрэнк, — была ли это объективная реальность. Будь честен. Каково наиболее вероятное объяснение? Либо туннель действительно поднимался и самовольно менял направление, как ты сказал, либо у тебя были галлюцинации, вызванные твоим эмоциональным состоянием и пребыванием здесь, внизу. И я не сомневаюсь, что лазы сами по себе могут вызвать потерю ориентации, как только перестаешь видеть главную пещеру. Ты, очевидно, потерял направление, но, к счастью, вышел другим путем. Так какое из двух объяснений кажется более разумным? Более вероятным? Это все, что я хотел до тебя донести.
Опускаю голову. Должен признать, тут он прав. Но это в самом деле меня пугает. Ибо, если ты уже не можешь положиться на собственные чувства, поверить своим глазам, то чему вообще ты можешь верить?
Если смотреть на это в свете дня… Мне уже доводилось сталкиваться со сверхъестественным, и по большей части эти происшествия можно было объяснить галлюцинациями, как сказал Фрэнк, или свести к чему-то обыденному. Обычно в таких случаях полезно уйти оттуда, где ты видел странные вещи или слышал странные звуки, и отправиться в какое-то нормальное, приземленное место, страну «Старбаксов» и «Макдоналдсов», на оживленные улицы, полные машин и магазинов с известными торговыми марками. Вернуться к повседневным заботам. К свету дня.
Конечно, если не думать о том… Наверху вполне могло быть холодно, но вот чтобы светло? Я вспоминаю все пророчества, о которых читал или слышал, — про ядерную зиму, гигантские облака дыма и пепла, закрывающие солнце и повергающие Землю в новый ледниковый период… И даже если мы вернемся туда — забудем пока, что радиация убьет нас за несколько часов, — то увидим, что мира «Старбаксов» и «Макдоналдсов», громких брендов и оживленных улиц больше не существует. Все исчезло. Ежедневная работа, счета, выплаты и закладные, покупки в «Моррисонс» или на местных рынках — ничего этого больше нет. Нет больше ничего нормального. Мир — это то, что окружает нас сейчас, как бы мы ни старались цепляться за прежнюю жизнь. Мир — вот эта пещера. А реальность… Что такое реальность? Фрэнк прав. Мы больше не можем доверять тому, что видим или слышим: после того через что мы прошли, было бы чудом, если бы мы не начали видеть или слышать то, чего на самом деле нет. И находиться здесь небезопасно. Потому что теперь нигде больше нет безопасных мест.
Изнутри поднимается паника. Я подавляю ее. Знаю — если поддаться ей хоть раз, то все потеряет смысл, и я либо впаду в ступор и буду лежать, свернувшись калачиком, либо, завопив, ринусь в воду и утону, испугавшись нахлынувшего знания… Либо не поверю в реальные опасности, пока они не убьют меня, либо побегу навстречу смерти от опасностей воображаемых.
Итак, я задушил панику в зародыше. Вместо этого я позволил себе осознать размеры утраты. Нет не только Ани, но и всей Польши. Не только школы, деревни, Манчестера и Солфорда, но и собственно Британии. А может, и Америки? Или — а что, если бомба упала только на Манчестер? Были ли другие? Судить невозможно. И невозможно поверить.
Ничего больше нет. Парад утративших значение слов: «Адидас», «Рибок», «Майкрософт», Би-би-си, Ай-ти-ви, Скай Ти-ви, «Сони» — все бренды, все тотемы двадцать первого столетия. Созвучия эти больше ничего не значат. И не будут значить до тех пор, пока какой-нибудь будущий археолог не откопает что-то из этого списка и не поместит в музей, пытаясь расшифровать, чем они были для нас.
Я не в состоянии с этим справиться. Только думаю об Ане, представляю, будто она здесь, передо мною. И она здесь, сидит рядом, незаметно для всех, целая и невредимая. Не обожженная, как в моем сне, а Аня, которую я поцеловал на прощание тем утром, когда упала бомба. Теперь нас четверо вокруг костра: я, Джин, Фрэнк и Аня. Джин держит меня за правую руку, Аня — за левую. Она смотрит на ладонь Джин, лежащую на моей, потом на меня и поднимает бровь. Я освобождаюсь из руки Джин, смущенный, застигнутый врасплох, почти что пойманный на месте преступления.
— Пол?
Моргаю, и Аня исчезает. Но я все еще чувствую тепло ее руки. Джин. Это Джин прогнала Аню. Я поворачиваюсь, чтобы накричать на нее, а затем одергиваю себя. Ее ведь не было здесь. Никогда не было. Она не настоящая, какой бы реальной ни казалась.
— Пол, с тобой все в порядке?
— Да, — киваю я.
Но это неправда. Боже, как я могу быть в порядке? Я почти что брежу, я чуть не накричал на Джин за то, чего она не делала. Я безумец. Или скоро им стану. Но что такое безумие? И что такое рассудок? Что значит — быть в здравом уме, а что — его лишиться? Сколько пищи мы найдем здесь, внизу? А если ее нам не хватит, как скоро мы начнем смотреть друг на друга как на еду? Как скоро мы убьем друг друга, размозжим друг другу головы каменными глыбами, зажарим куски чужой плоти на нашем угольном костерке?
Пытаюсь не думать об этом, но остановиться не могу. Каким критерием мы воспользуемся, чтобы решить, кому жить, а кому — умереть? От самых маленьких меньше всего пользы. Мы съедим их первыми? Но в девятилетием ребенке меньше мяса, чем во взрослом человеке. Может, сначала мы выберем самого крупного, чтобы как можно дольше оттягивать следующее убийство? Может, первой жертвой буду я? Фрэнк? Джин? Или мы более важны? Важны — для чего? Мы так же не знаем, что делать дальше, как и все прочие. Да, черт возьми, Джефф Томлинсон наверняка больше в этом понимает. А мы — взрослые, мы — власть. Та сила, которая — как, возможно, считают дети — убила их пап, мам и всех друзей и загнала их самих сюда, под землю. На сколько хватит ошметков нашей учительской власти? Сколько пройдет времени, прежде чем они осознают, что их здесь больше, чем нас, и, как это бывает всегда, мы приказываем им только потому, что они нам это позволяют? Я словно вижу себя — свою руку, свое туловище и все, что от меня осталось, — лежащим у костра. Вижу, как по моим остекленевшим глазам ползают мухи, вижу среди тлеющих углей свои обглоданные кости. Изголодавшиеся лица детей — звериные, нетерпеливые, жадные — измазаны моим жиром и кровью.
Когда можно счесть, что ты сошел с ума? Когда ты думаешь об этом, представляешь, планируешь? Или когда совершаешь? И будет ли это безумием или только необходимостью: убей — или умрешь сам? Или безумны те, кто откажется так поступать, цепляясь за устаревшие принципы, — так же безумны, как солнцепоклонники с точки зрения нас, то есть тех людей, какими мы были на прошлой неделе?
О боже!
Боже!
Я чувствую тошнотворный запах жареной свинины, которым несло от трупа мистера Раттлера, и рот наполняется слюной.
Я плачу. Тихо плачу. Снова.
— Пол, все нормально. — Джин обнимает меня. — Все в порядке. Мы столько пережили… Все хорошо.
Я киваю, сжимая ее руку. Смотрю на Фрэнка.
— Поспи, — говорит он. — И все у тебя наладится.
Мы оба знаем, что это ложь. Ложь для всех нас.
— Фрэнк, — произношу я.
— Да?
— Я все-таки думаю, детям нельзя забираться в лазы, что бы там ни таилось. Если это случилось со мной…
— …то может случиться с любым. — Он кивает. — Да, я тоже об этом думал. Просто хотел убедиться.
Что я понимаю: случившее не было реальностью. Киваю. Но конечно же я ни в чем не уверен. Как ни один из нас не может быть уверен — теперь.
* * *
Последовав совету Фрэнка, я немного поспал. Вокруг благословенная тишина и глубокая тьма. Просыпаюсь мгновенно — в тусклых отсветах затухающего огня надо мной маячит чья-то высокая фигура.