Страница 52 из 65
Так они и жили вместе все лето. Мужчины немедля соорудили самогонный аппарат, и с тех пор алкоголь лился тоненькой струйкой в бутыли и бидоны. Пить начинали сразу же после полудня, когда жара становилась невыносимой, и непонятно было, куда себя деть. Женщины готовили вместе обед в молчании, обмениваясь друг с другом отдельными словами, и, сами того не желая, невольно учились ненавистным языкам. Подглядывали друг у друга обычаи. Странно ели эти немцы: на завтрак какой-то milch-суп, на обед картошка в мундире, к ней — немного сыра и чуток масла, а в воскресенье резали кролика или голубей и на мясе варили крупяной суп. На второе были клецки и непременно консервированный компот. Мужчины ходили в риги смотреть на ихнюю технику, но не знали, как она работает и для чего служит. Садились на корточки возле дома, толковали об этих машинах и выпивали по стакану самогона — и так продолжалось до вечера. Наконец кто-нибудь приносил гармонь, собирались женщины и начинались танцы. Первое лето превратилось в нескончаемый польский праздник. Были и такие, которые не просыхали. А что же еще можно было делать, как не радоваться, что удалось выжить и куда-то добраться, хоть на какое-то место. Не думать ни о каком будущем, потому что будущее было неопределенным. Петь на два голоса, плясать, забираться в кусты и неистово заниматься любовью, не смотреть в лицо тем немцам, которые остались, потому что это они во всем виноваты, они развязали войну, по их вине пришел конец света, как и пророчествовала царица Савская. Порой на них накатывала злость: шаткой походкой они шли в дом, срывали ихние немецкие образа и швыряли за шкаф так, что трескалось стекло. Вешали на гвозди своих, очень похожих, может, даже точно таких же Иисусов, Скорбящих Богородиц с кровоточащим сердцем.
Осенью, устав от празднований, разочарованные тем, что начальство совсем про них забыло, переселенцы сговорились, сколотили крест и поставили его на развилке дорог. Написали на нем: «Господу Богу — от поляков».
В то лето они не работали. Нужды не было, пока были немцы. Уступали немцам то, что им полагалось, в конце концов они переселились сюда не по своей вине, не по собственной воле покинули свои бескрайние поля на востоке и тащились сюда два месяца. Они вовсе не домогались этих чужих каменных домов. Немки доили коров и выносили навоз, а потом шли в поле или прибирались в домах — напуганные, не поднимающие головы, молчаливые. Только в воскресенье они точно забывали про этих женщин, а те наряжались, даже надевали белые перчатки и шли в храм, чтобы спасти свою немецкую грешную душу.
Осенью приехало начальство, на этот раз к немкам, и велело им готовиться к отъезду. Молодая кинулась собирать в узлы вещи, старуха сидела на кровати; за весь день не проронила ни слова. На следующее утро женщины вышли из дома — стояли и ждали. Боболиха дала им на дорогу сала и радовалась, что теперь у них будет еще одна комната. Наконец пришел какой-то человек и по-немецки приказал им двигать в сторону города. Молодая женщина впряглась в тележку и присоединилась к веренице других немцев, остановившихся на мосту, но старуха идти не хотела. Она вернулась к плите и схватила фарфоровое блюдо, а уже подвыпивший Боболь пытался блюдо у нее вырвать. Они с минуту возились, да так, что у старой немки растрепались седые волосы, и вдруг, впервые за многие месяцы, она стала что-то кричать. Выбежала из дома и голосила, подняв кулак к небу.
— Что она сказала, что она орет? — допытывался Боболь, но начальник не захотел ему отвечать.
И лишь когда немцы скрылись за горами, начальник вернулся, чтобы сообщить оставшимся, что их деревня называется уже не Айнзиндлер, а Петно. Боболь узнал также, что старуха его прокляла.
— Прокляла тебя, наговорила массу глупостей, чтобы земля у тебя не родила, чтобы ты остался один, чтобы ни одна болезнь не прошла мимо, чтобы падал у тебя скот, чтобы деревья не давали плодов, чтобы твои луга жег огонь, а поля заливала вода. Вот что она кричала, — рассказал начальник, прикуривая одну сигарету от другой. — Да ведь только дурак стал бы из-за этого переживать.
ОЛОВЯННАЯ ТАРЕЛКА
У Марты было много всякой ветхой утвари: одиночные чашки, блюдца с облезлой каемкой, в которой еще угадывались позолоченные меандры листьев, жестяные кружки с небрежно приделанной ручкой из проволоки, клепаные кастрюли с пятнами ржавчины там, где отбита эмаль. Большая вилка со свастикой и ножи с лезвиями, до того исхудавшими от тысячекратной заточки, что теперь они напоминали шило. Подозреваю, что во время весенних работ в огороде Марта находила эти вещи в земле, вытаскивала, мыла, начищала до блеска золой и отправляла в ящик. Будь это так, можно было бы сказать, что Марта живет на самообеспечении. Однако земля и нам приносила подобные ущербные предметы. Мы не испытывали к ним уважения, предпочитали, как все, иметь вещи новые, блестящие, со следами клея от ценника, с гарантией на долговечность, которую дает дерзкий отблеск света, безупречная гладкость поверхности. Остатки металлического запаха далеких фабрик.
Я не жаждала стать обладателем Мартиных вещей: ни тяжелых подушек, в которых перо вяло перекатывалось из угла в угол во время ночной схватки с человеческим телом, ни вылинявших салфеток с вышитыми на них бодрящими изречениями на немецком языке: «Wo Mutters Hande liebend walten, da bleibt das Gluck im Haus erhalten» [33]или «Eigner Herd ist Goldes wert» [34].
Лишь к одному предмету питала я нежность — к оловянной тарелке, тяжелой, топорной работы, с выпуклым геометрическим рисунком по краю, затертым пальцами; узор во многих местах обрывался, сливаясь с фоном, а потому прикосновение к нему доставляло особую радость: приятно узнавать на ощупь, а не глазами. Орнамент был то ли в греческом стиле, то ли в манере Art Deco [35]; в нем повторялись попеременно кружочки и квадратики, соединенные крестиками, которые, как плюсы, складывали их друг с другом, оставляя, однако, составляющие этих арифметических действий неизменными. Во многих местах с рисунка облезала матовая позолота и оголяла ощерившийся серый металл.
Летом Марта раскладывала на тарелке фрукты, а осенью орехи. Тарелка гордо красовалась на самой середине ее застеленного клеенкой стола. Из всех убогих находок Марты лишь она одна заслуживала внимания. Остальное вызывало только сочувствие.
НЯНЯ
У меня была няня-немка. Ее звали Гертруда Ницше. Она была маленькая и суетливая, как мышка, носила очки с толстыми стеклами, в которых многократно отражались все источники света, от электрических лампочек до солнца. По-польски она знала только несколько слов и использовала их главным образом когда говорила с моей мамой, со мной няня разговаривала так, как думала, то есть по-немецки. Я хорошо помню ее лицо, ее трогательно-грубоватые движения, прикосновение ее кофт, запах какао. Но не помню ее слов. Тогда я еще не знала никаких языков, была девственна в том, что касалось языка, мне не нужны были слова: ни польские, ни немецкие и никакие другие. А у нее был свой язык, который всем вокруг казался чужим и даже ненавистным (в конце концов, прошло всего двадцать лет после войны). На этом языке она обращалась ко мне, пела и журила. Сажала меня на деревянную тележку и ехала через дамбу на прудах к своим родственникам, единственным автохтонам, Кампам, и там, в их полном красивых вещиц доме, мы вместе принимали участие в нескончаемых беседах. Я, разумеется, молча.
Во время этих разговоров я сидела на застланной покрывалом кровати, подпертая подушками, а Гертруда — за столом с пани Камп; дзынь-дзынь — позвякивали чашки. Потом она брала меня на руки, и я, несомненно, отражалась в стеклах ее очков. Но этого я не помню — меня еще не было в собственном отражении, я еще не существовала для зеркал.
33
Где руки матери приложены с любовью, царят в дому и счастье, и здоровье. — Пер. с нем. Э. Венгеровой.
34
Родной очаг дороже золота. — Пер. с нем. Э. Венгеровой.
35
Стиль декоративного искусства, господствовавший в 20–30 гг. XX в.