Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 27 из 73

Диковинный мир открылся глазам. По голубому небу медленно плыли легкие облака. А под этим обширным небом уходили через холмы и курганы сочные зеленые луга.

На ближнем холме высился древний замок из серого дикого камня, на зубчатой стене которого недвижимо стояли закованные в тусклые железные латы суровые воины Титуса с короткими мечами и круглыми щитами, обтянутыми кожей.

Резко взмыли рожки, громовой нарастающей дробью прогрохотала большая литавра, и из дворца в короткой белой тунике с набедренным римским мечом вышел цезарь Титус — Федор Волков. Действо началось.

Федор декламировал чуть нараспев. Его позы и жесты были сдержанны. Прекрасно сложенный, с гордо посаженной головой, обрамленной каштановыми кудрями, он сразу завоевал любовь смотрельщиков.

В этой опере актеры не пели — пел хор семинаристов, который вместе с музыкантами предоставил театру ректор Верещагин: отец иерей на этот раз певчих дать отказался, ссылаясь на их усталость. А поскольку актеры лишь декламировали, Федору пришлось сочинение итальянского поэта сильно сократить, оставив лишь его первородную мысль о милости и снисхождении — о добре и прощении. И ярославцы это поняли, впервые увидев нечто такое, о чем раньше и догадываться не могли. Страсти и чувства героев спектакля они приняли с открытым сердцем. А именно этого и добивался Федор.

Актеры еще не успели снять грим и переодеться, когда постучали, и дверь сразу же распахнулась.

— Ну, други мои, порадовали! Невиданно!.. Поклон вам нижайший! — И Майков-старший поклонился смутившимся актерам. — А за то и я вас порадую. — Он стал шарить по своим бесчисленным карманам. — Ах, голова садовая! Простите, обещал я тебя, Федор Григорьевич, познакомить, изволь: Гаврила Романович Игнатьев, театрал и петровских маскарадов смотрельщик… Да вот она, голубушка! — Он вытащил из бокового кармана сюртука смятый нумер «Санкт-Петербургских ведомостей» и потряс им над головой. — Слушайте, други мои! Указ ее императорского величества государыни Елизаветы Петровны о разрешении устройства частных театров в России!

Актеры переглянулись между собой, а Иван Степанович, не торопясь, развернул газету, нашел нужное место и оглядел исподлобья слушателей.

— Я вам самую сущность. Кхм… «Всепресветлейшая, державнейшая…» ну, и прочая, и прочая… Так… Ага! «…именным… изустным указом указать соизволила: по прошениям здешних обывателей, которые похотят для увеселения честные компании и вечеринки с пристойною музыкою или для нынешнего предыдущего праздника русские комедии иметь, в том позволение им давать и воспрещения не чинить, токмо с таким подтверждением, чтоб при тех вечеринках никаких непорядков и противных указом поступок, и шуму, и драк не происходило, а на русских комедиях в чернеческое и протчее касающееся до духовных персон платье не наряжались и по улицам в таком же и в протчем приличном к комедиям ни в каком, нарядясь, не ходили и не ездили… Декабря 21 дня 1750 году». Вот так-то, други мои. А газетку я вам на память оставлю, Федор Григорьевич.

— Спасибо, Иван Степанович. — Федор взял газету и еще раз перечитал строки: — «Позволение им давать и воспрещения не чинить…» Вот это для нас и есть главное!

Яша Шумский высунул рыжую кудлатую голову из-под руки долговязого Гаврилы Волкова.

— Это что ж теперь, — спросил он Федора, — и Арсений-чернец караулить нас не будет? Слышал, грозился он. Не зря ведь отец Стефан певчих нам не дал, ох, не зря!

— И Арсений не помеха, коли драк затевать не будешь да не станешь по Ярославлю в иноческом платье ходить.

Актеры рассмеялись: пуще всего боялся Яша побоищ и иноческого платья. Драк сторонился по тщедушеству своему, а иноческим платьем был напуган с детства. Отец его, приписной человек миллионщика Дмитрия Затрапезникова, будучи во хмелю и плачась на судьбу свою, часто грозил пугливому отпрыску: «Отдам я тебя, Яшка, в чернецы, и будешь ты в келье сырой замаливать грехи отца своего». И пел отец, обливаясь слезами, страшную песню, от которой у Якова и до сих пор мурашки по коже бегут:

Но сейчас Яша даже не обиделся на шутку товарища. А что он замышлял что-то, в этом были уверены все. И если его пока что и сдерживало, то это христолюбие Федора, о котором знали все ярославцы: тому свидетельствовали и иконостас, и обновленная картина в приделе Николы Надеина.





— Расскажи, батюшка, какой костер уготовил Арсений Федору Григорьевичу с компанией, — попросил Майков-младший.

— За что же? — удивился Федор. — Кажется, «Покаяние грешного человека»…

— Ах, «Покаяние»!.. — перебил Майков-старший. — Не вечно же вы «Покаяние» играть будете. А вот за язычество обещал святейший достойно покарать вас, Федор Григорьевич.

— Боже мой! — воскликнул Федор. — Какое язычество? Кажется, я прямым крестом крещусь.

— Ладно, — вздохнул Майков-старший, — не хотел говорить, расстраивать, да теперь, чаю, после указа-то, можно и рассказать… Пришли мы на днях к нему вот с Васей в Спасский монастырь. По своим делам пришли: об угодьях все спорим… М-да! А митрополит нас после проповеди как раз принял. Видно, опять раскольников да бородачей клеймил — не остыл еще и глазами сверкал. Обговорили мы свои дела, как вдруг он и спрашивает: а как, мол, Волков? Слышал, привечаете его. Скоморошничает все? «Зачем же? — отвечаю. — У Волкова все по чину эллинскому, и поклоняется он токмо прекрасной Мельпомене — богине трагедии». Думал, хорошо сказал, велеречиво. Ан, не угадал! Как тут вскинулся Арсений! «Что? — кричит. — Новоявленный Юлиан Отступник в Ярославле объявился? Языческих богов охота воскрешать?! Пусть, — говорит, — попомнит узилище Аввакума и конец, его!»

— Чем же я с протопопом Аввакумом-то схож? — воскликнул Федор.

— Еще хуже! — захохотал Майков-старший. — Тот еретик, а ты — язычник! Улавливаешь разницу?

— Улавливаю, — Федор усмехнулся. — Но бог с ней, с пещью огненной — жаром от нее пока не пышет. — И он обратился к Игнатьеву: — Давно наслышан, а вот познакомиться только пришлось.

— Загостился я у вас, верно. Вот уж три месяца, скоро и в отъезд. Но, спасибо вам, скучать мне здесь не пришлось.

— Э, что там! — перебил Федор. — Теперь, после указа, театров-то по столицам будет небось пруд пруди! И друг перед другом фейерверки пускать начнут. А мы что? Небось зады столичных комедиантов повторяем. Иль, может, все-таки с божьей помощью за кушаки их цепляемся?

— Грех так говорить, Федор Григорьевич, — укорил Игнатьев. — Да, чай, сами нынче видели, сколь радости людям доставили. Вот ехал я к вам ввечеру по Ярославлю, и тишина меня умилила. Даже послушал ее, тишину эту. А сейчас подумал, и страшно мне стало: не благоденственная это тишина — оцепенение и спячка добрых нравов. И коль заставили вы земляков своих слезу пролить, — он потряс пальцем в сторону сцены, — стало быть, есть еще в них и чувства добрые, и любовь к ближнему!

— Слезы дешевы, — обронил Федор.

— Э-э, не скажите! — возразил Игнатьев. — Дешевы слезы подлого человека. Так для него и смех всегда льстив. А я видел слезы на глазах добрых русских людей, кои, может, порой и не ведают, что творят. И за то, что господь талантом вас укрепил, вам воздастся еще в этом мире, поверьте мне, Федор Григорьевич! Я много пожил, я видел еще петровские маскарады, помню и комедиальную храмину, которую построил Петр в Москве на Красной площади. А где ныне эта храмина? Сгорела, и праха не осталось! Теперь вижу — храмина та вновь воздвигается вашими трудами. Стало быть, не ушли в нети петровские-то деяния!

— Спасибо вам, Гаврила Романович, — Федор крепко пожал Игнатьеву руку. — Слова ваши очень приятны. Много большего достичь можно было бы, ежели б государство наше, видя для себя премногую от этого пользу, содержало театры не под магистратским оком, а под своим высоким покровительством. А что мы? Вот даже в певчих уже нам митрополит отказал. Спасибо семинаристам. А что завтра даст, то нам неведомо… Вот скажи, Ваня, — обратился он к Дмитревскому, — нравится тебе девиц играть?